Перейти к содержанию

Пушкин — Грибоедов — Гоголь — Лермонтов

Материал из Викицитатника

«ПушкинГрибоедовГогольЛермонтов» — статья Аполлона Григорьева 1859 года, открывшая цикл «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина». Продолжена в «Романтизм. — Отношение критического сознания к романтизму. — Гегелизм (1834—1840)» и «И. С. Тургенев и его деятельность. По поводу романа «Дворянское гнездо».

Цитаты

[править]
  •  

Вся правда и энергия Никодима Аристарховича пропадали даром вследствие семинарского безвкусия тона и положительного отсутствия чувства изящного: все заблуждения и промахи Белинского исчезали, сгорали в его огненной речи, в огненном чувстве, в ярком и истинно поэтическом понимании.

  •  

«Литературные мечтания» — ни более ни менее как ставили на очную ставку всю русскую литературу со времён реформы Петра, литературу, в которой невзыскательные современники и почтительные потомки насчитывали уже несколько гениев, которую привыкли уже считать за какое-то sacrum, и разве только подчас какие-нибудь пересмешники повторяли стих старика Вольтера: «sacres ils sont, car personne n'y touche»[1]. Пересмешников благомыслящие и почтенные люди не слушали, и торжественно раздавались гимны не только Ломоносову и Державину, но даже Хераскову и чуть ли не Николеву; всякое критическое замечание насчёт Карамзина считалось святотатством, а гениальность Пушкина надобно было ещё отстаивать, а поэзию первых гоголевских созданий почувствовали ещё очень немногие, и из этих немногих, во-первых, сам Пушкин, а во-вторых, автор «Литературных мечтаний».
Между тем умственно-общественная ложь была слишком очевидна. Хераскова уже положительно никто не читал, Державина читали немногие, да и то не целиком; читалась «История» Карамзина, но не читались его повести и рассуждения. Сознавать эту ложь внутри души могли многие, но сознательно почувствовать её до того, чтобы сознательно и смело высказать всем — мог только призванный человек, и таким-то именно человеком был Виссарион Белинский.
Дело, начатое им в «Литературных мечтаниях», было до того смело и ново, что через много лет потом казалось ещё более чем смелым, — дерзким и разрушительным, — всем почтительным потомкам невзыскательных дедов <…>.
Но — странным образом — начало этого дела в «Литературных мечтаниях» не возбудило ещё ожесточенных криков. До этих криков уже потом додразнил Белинский своих противников, — хотя весь он с его пламенною верою в развитие вылился в своём юношеском произведении, — хотя множество взглядов и мыслей целиком перешли из «Литературных мечтаний» в последующую его деятельность, — и хотя, наконец, — положительно можно сказать, с этой минуты он, в глазах всех нас, тогдашнего молодого племени, стал во главе сознательного или критического движения.

  •  

Белинский не был бы Белинским, не был бы гениальным критиком, если бы полным сердцем не отозвался на всё то, что тревожило поколение, которого он был могущественным голосом. <…> Его орлиный взгляд видел далеко вперёд, так далеко, как мы и теперь ещё, может быть, не видим. Остальные, исключая разве того немногочисленного мыслящего кружка, которого представителем был И. В. Киреевский, <…> или лукавили в своём несочувствии, или не сочувствовали потому, что давно потеряли способность чему-либо серьёзно и душевно сочувствовать, или, наконец, в основу своего несочувствия клали узенькие моральные сентенции и, что ещё хуже, — побуждения вовсе не литературные.

  •  

Имя Белинского, как плющ, обросло четыре поэтических венца, четыре великих и славных имени, которые мы поставили в заглавии статьи, — сплелось с ними так, что, говоря о них, как об источниках современного литературного движения, постоянно бываешь поставлен в необходимость говорить и о нём. Высокий удел, данный судьбою немногим из критиков! — едва ли даже, за исключением Лессинга, данный не одному Белинскому. <…> Бесстрашный боец за правду он не усомнился ни разу отречься от лжи, как только сознавал её, и гордо отвечал тем, которые упрекали его за изменения взглядов и мыслей, что не изменяет мыслей только тот, кто не дорожит правдой. Кажется даже, он создан был так, что натура его не могла устоять против правды, как бы правда ни противоречила его взгляду, каких бы жертв она ни потребовала. Смело и честно звал он первый гениальным то, что он таковым сознал, и благодаря своему критическому чутью ошибался редко. Так же смело и честно разоблачал он, часто наперекор общему мнению, все, что казалось ему ложным или напыщенным, — заходил иногда за пределы, но в сущности, в основах, никогда не ошибался. У него был ключ к словам его эпохи, и в груди его жила могущественная и вулканическая сила. Теории увлекали его, как и многих, но в нём было всегда нечто высшее теорий, чего нет во многих. У него — теоретики назовут это слабостию, а мы великою силою — никогда не достало бы духу развенчать во имя теории сегодня то, что сознал он великим и прекрас��ым вчера.

  •  

Есть нечто неотразимо увлекательное в страницах «Литературных мечтаний», посвящённых Пушкину: чувство горячей любви бьёт из них ключом; наивность непонимания новых сторон поэта идёт об руку с глубоким, душою прочувствованным пониманием прежних, и многое, сказанное по поводу этих прежних сторон никогда может быть уже так свежо и девственно страстно не скажется!

  •  

Вопрос о Пушкине мало подвинулся к своему разрешению со времён «Литературных мечтаний», а без разрешения этого вопроса мы не можем уразуметь настоящего положения нашей литературы. Одни хотят видеть в Пушкине отрешённого художника, веря в какое-то отрешённое, не связанное с жизнию и не жизнию рождённое искусство, другие заставили бы жреца «взять метлу» и служить их условным теориям… <…>
А Пушкин — наше всё[2]: Пушкин — представитель всего нашего душевного, особенного, такого, что остаётся нашим душевным, особенным после всех столкновений с чужим, с другими мирами. Пушкин — пока единственный полный очерк нашей народной личности, самородок, принимавший в себя, при всевозможных столкновениях с другими особенностями и организмами, всё то, что принять следует, отбрасывавший всё, что отбросить следует, полный и цельный, но ещё не красками, а только контурами набросанный образ народной нашей сущности, образ, который мы долго ещё будем оттенять красками. Сфера душевных сочувствий Пушкина не исключает ничего до него бывшего и ничего, что после него было и будет правильного и органически нашего. Сочувствия ломоносовские, державинские, новиковские, карамзинские, сочувствия старой русской жизни и стремления новой, — всё вошло в его полную натуру в той стройной мере, в какой бытие послепотопное является сравнительно с бытием допотопным, в той мере, которая определяется русскою душою. Когда мы говорим здесь о русской сущности, о русской душе, мы разумеем не сущность народную допетровскую, и не сущность послепетровскую, а органическую целость: мы верим в Русь, какова она есть, какою она оказалась или оказывается после столкновений с другими жизнями, с другими народными организмами, после того, как она, воспринимая в себя различные элементы, — одни брала и берёт как родственные, другие отрицала и отрицает как чуждые и враждебные… Пушкин-то и есть наша такая, на первый раз очерком, но полно и цельно обозначившаяся душевная физиономия, физиономия, выделившаяся, вырезавшаяся уже ясно из круга других народных, типовых физиономий, — обособившаяся сознательно именно вследствие того, что уже вступила в круг их. Это — наш самобытный тип, уже мерявшийся с другими, европейскими типами, проходивший сознанием те фазисы развития, которые они проходили, но боровшийся с ними сознанием, но вынесший из этого процесса свою физиологическую, типовую самостоятельность.
Показать, как из всякого брожения выходило в Пушкине цельным это типовое, было бы задачей труда огромного. В великой натуре Пушкина, ничего не исключающей: ни тревожно-романтического начала, ни юмора здравого рассудка, ни страстности, ни северной рефлексии, — в натуре, на все отозвавшейся, но отозвавшейся в меру русской души — заключается оправдание и примирение для всех наших теперешних, по-видимому, столь враждебно раздвоившихся сочувствий.

  •  

Смеясь над нашими недавними сочувствиями, относясь к ним теперь постоянно критически, мы, собственно, смеемся не над ними, а над их напряжённостию. И до Пушкина, и после Пушкина мы в сочувствиях и враждах постоянно пересаливали: в нём одном, как нашем единственном цельном гении, заключается правильная, художественно-нравственная мера, мера, уже дознанная, уже окрепшая в различных столкновениях.

  •  

Пушкин выносил в себе всё. Он долго, например, носил в себе в юности мутно-чувственную струю ложного классицизма (эпоха лицейских и первых послелицейских стихотворений); из неё он вышел наивен и чист, да ещё с богатым запасом живучих сил для противодействия романтической туманности, от которой ничто не защищало несравненно менее цельный талант Жуковского. Эта мутная струя впоследствии очистилась у него до наивного пластицизма древности, и, благодаря стройной мере его натуры, ни одна словесность не представит таких чистых и совершенно ваятельных стихотворений, как пушкинские. Но и в этом отношении, как он сам, так и всё, что пошло от него по прямой линии (Майков, Фет в их антологических стихотворениях), умели уберечься в границах здравого, ясного смысла и здравого, достойного разумно-нравственного существа, сочувствия. Молодое кипение этой струи отразилось у самого Пушкина в нескольких стихотворениях молодости, отражалось благодаря его наполовину африканской крови, и в последующие эпохи стихотворениями удивительными и пламенными, <…> которые, однако, он не хотел видеть в печати. Оно обособилось в пламенном Языкове, но и тот искал потом успокоения своему жгучему лиризму или в высших сферах вдохновения, или в созданиях более объективных и спокойных, какова, например, «Сказка о сером волке и Иване царевиче», красоту которой, говоря par parenthèse, мы потеряли способность ценить, избалованные судорожными вдохновениями современных муз.

  •  

Гоголь явился только меркою наших антипатий и живым органом их законности, поэтом чисто отрицательным; симпатий же наших кровных, племенных, жизненных он олицетворить не мог, во-первых, как малоросс, а во-вторых, как уединённый и болезненный аскет.

  •  

В русской натуре вообще заключается одинаковое, равномерное богатство сил, как положительных, так и отрицательных. Нещадно смеясь над всем, что несообразно с нашей душевной мерой, хотя бы безобразие несообразности явилось даже в том, что мы любим и уважаем (чем мы и отличаемся от других народов, в особенности от немцев, совершенно неспособных к комическому взгляду), мы столь же мало способны к строгой, однообразной чинности, кладущей на все печать уровня внешнего порядка и составной цельности. Любя праздники, и целую жизнь проживая иногда в праздношатательстве и кружении, мы не можем мешать дело с бездельем и, делая дело, сладострастно наслаждаться в нём мыслию о приготовлении себе известной порции законного безделья, чем опять-таки мы отличаемся от немцев.

  •  

Тронутые с места, стихийные начала встают как морские волны, поднятые бурею, и начинается страшная ломка, выворачивается вся внутренняя, бездонная пропасть. Оказывается, как только старый исключительный тип разложился, что в нас есть сочувствие ко всем идеалам, т.е. существуют стихии для создания многообразных идеалов. Сущность наша, личность, т.е. типовая мера, душевная единица, на время позабывается: действуют только силы страшные, дикие, необузданные. Каждая хочет сделаться центром души — и, пожалуй, могла бы, если бы не было другой, третьей, многих, равно просящих работы, равно зиждительных и, стало быть, равно разрушительных, и если бы в каждой силе не заключалась её равномерная отрицательная сторона, указывающая неумолимо на все неправильные, смешные — противные типовой душевной мере уклонения.
Способность сил доходить до крайних пределов, соединённая с типовою болезненно критическою отрыжкою, порождает состояние страшной борьбы. В этой борьбе закруживаются неминуемо натуры могущественные, но не гармонические, натуры допотопных образований и часто мрачное fatum уносит и гармонические натуры, попавшие в водоворот.
Наши великие, бывшие доселе, решительно представляются с этой точки могучими заклинателями с��рашных сил, пробующими во всех возможных направлениях служебную деятельность стихий, но забывающими порою, что не всегда можно пускать на свободу эти порождения душевной бездны. Стоит только стихии вырваться из центра на периферию, чтобы, по общему закону организмов, она стала обособляться, сосредоточиваться около собственного центра и получила своё отдельное, цельное и реальное бытие…
И тогда — горе заклинателю, который выпустил её из центра, и это горе неминуемо ждёт всякого заклинателя, поскольку он человек… Пушкина скосила отделившаяся от него стихия Алеко; Лермонтова — тот страшный идеал, который сиял пред ним, «как царь немой и гордый» и от мрачной красоты которого самому ему «было страшно и душа тоскою сжималася»; Кольцова — та раздражительная и начинавшая во всём сомневаться стихия, которую тщетно заклинал он своими «Думами».

  •  

Прасол Кольцов, умевший ловко вести свои торговые дела, спас бы нам надолго жизнь великого лирика Кольцова, — если б не пожрала его, вырвавшись за пределы, та раздражающая действительностию, недовольная, слишком впечатлительная сила, которую не всегда заклинал он своей возвышенной и трогательной молитвою:

  •  

Есть натуры, предназначенные на то, чтобы наметить грани процессов, набросать полные и цельные, но одними очерками обозначенные идеалы, и такая-то натура была у Пушкина.

  •  

В эти дни молодого и кипучего вдохновения великая натура мерила свои силы со всем великим, что уже она встретила данным и готовым, подвергаясь равномерно влиянию и светлых и темных его сторон. Оказалось, во-первых, что на «вся добрая и злая» — у неё есть удивительная отзывчивость; во-вторых, что эта отзывчивость не может остановиться на среднем пути, а ведёт всякое сочувствие до крайних его пределов; и, в-третьих, наконец, что всё-таки не может оно перестать любить своего типового, не может не искать его и не может забыть своей почвы… <…>
Когда поэт в эпоху зрелости самосознания привёл для самого себя в очевидность все эти, по-видимому, совершенно противоположные явления, совершавшиеся в его собственной натуре, то прежде всего, правдивый и искренний, он умалил себя, когда-то Гирея, Пленника, Алеко, до образа Ивана Петровича Белкина… Я говорю: умалил себя, а не поставил в надлежащие границы, ибо трудно представить себе действительно Иваном Петровичем Белкиным натуру, которая и прежде мерялась, да и не переставала меряться силами с самыми могучими типами, <…> стало быть, вовсе не сосредоточивалась исключительно в существовании Белкина.
В этом типе узаконивалась, и притом только на время, только отрицательно, критически, чисто типовая сторона. В существование Белкина пошёл только критический отсадок борьбы, а отнюдь не вся личность поэта, ибо Пушкин вовсе не думал отрекаться от прежних своих сочувствий или считать их противозаконными, как это готовы делать иногда мы. Белкин для Пушкина вовсе не герой его, — а просто критическая сторона души <…>.
Что такое пушкинский Белкин, тот Белкин, который плачется в повестях Тургенева о том, что он вечный Белкин, что он принадлежит к числу «лишних людей» <…>?
Белкин пушкинский есть простой здравый толк и здравое чувство, кроткое и смиренное, вопиющий законно против злоупотребления нами нашей широкой способности понимать и чувствовать: стало быть, начало только отрицательное, правое только как отрицательное; ибо предоставьте его самому себе — оно перейдёт в застой, мертвящую лень, хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова.
<…> Белкин пушкинский был первым выражением критической стороны нашей души, очнувшейся от сна, в котором грезились ей различные миры.
Но чтобы понять Белкина и оценить его ни выше, ни ниже того, чего он действительно стоит, т.е. чтобы разъяснить себе эту критическую сторону нашей души, — должно попристальнее вглядеться и в тот пестрый сон, в котором душа наша осваивалась с многообразными мирами, перед ней мелькавшими, боролась со многими для неё обаятельными призраками. В отношениях, хотя и напряжённых, к этим призракам — сказались, однако, существенные свойства нашей души, её сочувствия или вражды, широта её захвата, пределы её сил: это были пробы её самостоятельной жизни.

  •  

Чацкий Грибоедова есть единственное истинно героическое лицо нашей литературы…

  •  

Вот почему леденящий иронический тон слышен во всём том, в чём Пушкин касался так называемого большого света, от «Пиковой дамы» до «Египетских ночей» и других отрывков, и вот почему никакой иронии у него не слышно в изображениях старика Гринёва и Кириллы Троекурова: ирония неприложима к жизни, хотя бы жизнь и была груба до зверства. Ирония есть нечто неполное, состояние духа несвободное, несколько зависимое, следствие душевного раздвоения, следствие такого состояния души, в котором и сознаешь ложь обстановки и давит вместе с тем обстановка…

  •  

К сожалению, изо всех наших писателей, принимавшихся за сферу большого света, один только художник сумел удержаться на высоте созерцания — Грибоедов. Его Чацкий был, есть и долго будет не понят — именно до тех пор, пока не пройдёт окончательно в нашей литературе несчастная болезнь, которую назвал я однажды, и назвал, кажется, справедливо: болезнью морального лакейства[3]. <…>
Вся комедия есть комедия о хамстве, к которому равнодушного или даже несколько более спокойного отношения незаконно и требовать от такой возвышенной натуры, какова натура Чацкого. Говорить обыкновенно, что светский человек в светском обществе, во-первых, не позволит себе говорить того, что говорит Чацкий, а во-вторых, не станет сражаться с ветряными мельницами, проповедовать Фамусовым, Молчалиным и иным. Да с чего вы взяли, господа, говорящие так, что Чацкий — светский человек, в вашем смысле, что Чацкий похож сколько-нибудь на разных князей Чельских, графов Слапачинских, графов Воротынских, которых вы напустили впоследствии в литературу с легкой руки французских романистов? Он столько же не похож на них, сколько не похож на Звонских, Греминых и Лидиных. В Чацком только правдивая натура, которая никакой мерзости не спустит, вот и всё: и позволит он себе всё, что позволит себе его правдивая натура.

  •  

… пусть холод сжимал ваше сердце при чтении «Шинели», вы чувствуете, что этот холод освежил и отрезвил вас, и нет в вашем наслаждении ничего судорожного, и на душе у вас как-то торжественно.

  •  

Эта сосредоточенная страстность, эта способность болезненно, т.е. слишком чутко отзываться на всё, и составляет, вместе с постоянным стремлением к идеалу, особенный цвет гоголевской гениальности. Гёте спокойно, ясно отражал в себе действительность и, столько же многообразная, но сангвиническая натура, — отбрасывал её от себя, как шелуху, высвобождаясь беспрестанно из-под её влияния, установляя в себе один центр. Пушкин был чистым, возвышенным и гармоническим эхом всего, все претворяя в красоту и гармонию; Шекспир постоянно носил в себе светлый характер Генриха V, и как тот из отношений с Фальстафом, — выходил цел и с ясным челом, с вечным сознанием собственных сил, из мук Макбета, Отелло и Гамлета. Гоголю дано было все язвы износить на себе и следы этих язв вечно в себе оставить.
<…> как в болезненном до чудовищности юморе, под влиянием которого рождались различные чудовища без формы и вида, с одной громадной и вместе мелочной претензией личности, так и в дагерротипном изображении различных повседневных явлений раздвоился полный и цельный Гоголь.

  •  

… «Вечера на хуторе близ Диканьки» были ещё юношеские, свежие вдохновения поэта, светлые, как украинское небо: всё в них ясно и весело, самый юмор простодушен, как юмор народа; ещё не слыхать того грустного смеха, который после является единственным честным лицом в произведениях Гоголя, и самое особенное свойство таланта поэта, «свойство очертить всю пошлость пошлого человека», выступает здесь ещё наивно и добродушно, и легко и светло оттого на душе читателя, как светло и легко на душе самого поэта: над ним как будто ещё развернулось синим шатром его родное небо, он ещё вдыхает благоухание черемух своей Украины. Здесь проявляется в особенности необычайная тонкость его поэтического чувства. Может быть, ни один писатель не одарён был таким полным, гармоническим сочувствием с природою, ни один писатель не постигал так пластической красоты, красоты полной, «существующей для всех и каждого», никто, наконец, так не полон был сознания о «прекрасном» физически и нравственно человеке, как этот писатель, <…> и по тому самому ни один писатель не обдает души вашей такой тяжёлой грустью, как Гоголь, когда он, как беспощадный анатом, по частям разнимает человека… В «Вечерах на хуторе…» ещё не видать этого беспощадного анализа; юмор ещё только причудливо грациозен…

  •  

Всё глубже и глубже опускался скальпель анатома, и, наконец, в «Ревизоре» один уже смех только выступил честным и карающим лицом, а между тем тому, кто понимает великое общественное значение этой комедии, <…> очевидны сквозь этот смех слёзы. Вся эта бездна мелочных, но в массе тяжких грехов и преступлений, разверзающаяся с ужасающею постепенностию перед глазами зрителей, прежде спокойная, невозмутимая, как болотная тина, и словно развороченная одним прикосновением пустого проезжего чиновника, этот страх перед призраком, принятым за действительную грозу закона, глубокий смысл того факта, что тревожная совесть городских властей ловится на такую бренную удочку…

  •  

Гоголь, призванный разоблачить фальшь всего того, что в нашей жизни взято напрокат из чужих жизней, или что, под влиянием внешнего формализма, развилось в ней в неорганический нарост, — Гоголь разом порешил и в этом деле все фальшивые отношения мысли к типу в своём «Невском проспекте».

  •  

Арбенин (или всё равно: Мцыри, Арсений и т.д.) это — необузданная страстность, рвущаяся на широкий простор, почти что безумная сила, воспитавшаяся в диких понятиях, <…> вопиющая против всяких общественных понятий и исполненная к ним ненависти или презрения, сила, которая сознаёт на себе «печать проклятья» и гордо носит эту печать, сила отчасти зверская и которая сама в лице Мцыри радуется братству с барсами и волками.

  •  

… эту нелепую, с детской небрежностию набросанную, хаотическую драму «Маскарад»

  •  

Сколько лягушек надуваются по этому случаю в волов в нас самих и вокруг нас! Сколько людей желают показаться себе и другим преступными, когда они сделали только пошлость, сколько гаденьких чувственных поползновений стремятся принять в нас размеры колоссальных страстей!

  •  

В сущности, что такое Печорин? Смесь арбенинских беззаконий со светскою холодностию и бессовестностию Звездича, которого все неблестящие и невыгодные стороны пошли в создание Грушницкого, существующего в романе исключительно только для того, чтобы Печорин, глядя на него, как можно более любовался собою, и чтобы другие, глядя на Грушницкого, более любовались Печориным. <…> Существо совершенно двойственное, человек, смотрящийся в зеркало перед дуэлью с Грушницким, и рыдающий, почти грызущий землю, как зверёнок Мцыри, после тщетной погони за Верою. <…> Поставленное на ходули бессилие личного произвола! Арбенин со своими необузданно самолюбивыми требованиями провалился в так называемом свете: он явился снова в костюме Печорина, искушённый сомнением в самом себе, более уже хитрый, чем заносчивый, — и так называемый свет ему поклонился… — конец

О статье

[править]
  •  

В воображаемом Белкине Ап. Григорьев видел опору своим известным идеям о «кротком» русском типе, призванном восторжествовать над хищным. Эти идеи <…> были отрицанием всего революционно-демократического движения, как якобы чуждого «истинному» русскому «типу».
<…> григорьевское осмысление Белкина прочно вошло в литературу. Оно вскоре было поддержано Достоевским и обратилось в похвалу народности Пушкина в славянофильском понимании: «<…>Он, аристократ, Белкина в своей душе заключал!». Миф о Белкине (трудно назвать его иначе) был подхвачен и всем почти литературоведением XIX века.

  Василий Гиппиус, «Повести Белкина», 1937

Примечания

[править]
  1. Из сатиры «Бедняга» (1760).
  2. Фраза стала крылатой (Энциклопедический словарь крылатых слов и выражений / составитель В. В. Серов. — М.: Локид-Пресс, 2003.)
  3. Москвитянин. — 1855. — № 4.