Материал из Викицитатника
О́сип Эми́льевич Мандельшта́м (имя при рождении — Ио́сиф; 1891 — 1938) — русский поэт, виднейший участник группы акмеистов, прозаик, эссеист, переводчик и литературный критик, один из крупнейших русских поэтов XX века.
|
Невыразимая печаль
Открыла два огромных глаза,
Цветочная проснулась ваза
И выплеснула свой хрусталь.
|
|
— «Невыразимая печаль…», 1909 |
- Немногие для вечности живут,
Но если ты мгновенным озабочен —
Твой жребий страшен и твой дом непрочен!
- («Паденье — неизменный спутник страха», 1912, «Камень», 1916}})
- Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч,
Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать.
- («В альбом спекулянтке Розе»)
- Испанец собирается порой
На похороны тётки в Сарагосу,
Но всё же он не опускает носу
Пред тёткой бездыханной, дорогой.
Он выкурит в Севилье пахитосу
И быстро возвращается домой.
Любовника с испанкой молодой
Он застаёт и хвать её за косу!
Он говорит: не ездил я порой
На похороны тётки в Сарагосу,
Я тётки не имею никакой.
Я выкурил в Севилье пахитосу.
- («Актёру, игравшему испанца»)
- Татары, узбеки и ненцы
И весь украинский народ,
И даже приволжские немцы
К себе переводчиков ждут.
И может быть в эту минуту
Меня на турецкий язык
Японец какой переводит
И в самую душу проник.
- (Из ??)
Ладья воздушная и мачта-недотрога,
Служа линейкою преемникам Петра,
Он учит: красота - не прихоть полубога,
А хищный глазомер простого столяра
- (Адмиралтейство)
|
Когда я умру потомки спросят моих современников: «Понимали ли вы стихи Мандельштама?» — «Нет, мы не понимали его стихов.» — «Кормили ли вы Мандельштама, давали ли ему кров?» — «Да, мы кормили Мандельштама, мы давали ему кров.» — «Тогда вы прощены.»
|
|
Острие акмеизма ― не стилет и не жало декадентства. Акмеизм ― для тех, кто, обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы. Зодчий говорит: я строю ― значит, я прав. Сознание своей правоты нам дороже всего в поэзии и, с презрением отбрасывая бирюльки футуристов, для которых нет высшего наслаждения, как зацепить вязальной спицей трудное слово, мы вводим готику в отношения слов, подобно тому как Себастьян Бах утвердил ее в музыке. Какой безумец согласится строить, если он не верит в реальность материала, сопротивление которого он должен победить.[1]
|
|
— «Утро акмеизма», 1912 |
|
В применении к слову такое понимание словесных представлений открывает широкие новые перспективы �� позволяет мечтать о создании органической поэтики, не законодательного, а биологического характера, уничтожающей канон во имя внутреннего сближения организма, обладающей всеми чертами биологической науки. Задачи построения такой поэтики взяла на себя органическая школа русской лирики, возникшая по творческой инициативе Гумилева и Городецкого в начале 1912 года, к которой официально примкнули Ахматова, Нарбут, Зенкевич и автор этих строк. Очень небольшая литература по акмеизму и скупость на теорию его вождей затрудняет его изучение. Акмеизм возник из отталкивания: «Прочь от символизма, да здравствует живая роза!» ― таков был его первоначальный лозунг. Городецким в свое время была сделана попытка привить акмеизму литературное мировоззрение, «адамизм», род учения о новой земле и о новом Адаме. Попытка не удалась, акмеизм мировоззрением не занимался: он принес с собой ряд новых вкусовых ощущений, гораздо более ценных, чем идея, а главным образом вкус к целостному словесному представлению, образу, в новом органическом понимании.[2]
|
|
— «О природе слова», 1922 |
|
Литературные школы живут не идеями, а вкусами: принести с собой целый ворох новых идей, но не принести новых вкусов значит не сделать новой школы, а лишь основать полемику. Наоборот, можно создать школу одними только вкусами, без всяких идей. Не идеи, а вкусы акмеистов оказались убийственны для символизма. Идеи оказались отчасти перенятыми у символистов, и сам Вячеслав Иванов много способствовал построению акмеистической теории. Но смотрите, какое случилось чудо: для тех, кто живет внутри русской поэзии, новая кровь потекла по ее жилам. Говорят, вера движет горы, а я скажу, в применении к поэзии: горами движет вкус.[2]
|
|
— «О природе слова», 1922 |
|
Европа без филологии — даже не Америка; это — цивилизованная Сахара, мерзость запустения. По-прежнему будут стоять европейские кремли и акрополи, готические города, соборы, похожие на леса, и куполообразные сферические храмы, но люди будут смотреть на них, не понимая их, с бессмысленным испугом недоуменно спрашивая, какая сила их возвела и какая кровь течёт в жилах окружающей их мощной архитектуры.
Да что говорить! Америка лучше этой, пока что умопостигаемой, Европы. Америка, растратив свой филологический запас, вывезенный из Европы, как бы ошалела и призадумалась и вдруг завела свою собственную филологию, откуда-то выкопала Уитмена, и он, как новый Адам, стал давать имена вещам, дал образец первобытной, номенклатурной поэзии, под стать самому Гомеру.[3]
|
|
— «О природе слова», 1922 |
|
Россия — не Америка, к нам нет филологического ввозу; не прорастет у нас диковинный поэт, вроде Эдгара По, как дерево от пальмовой косточки, переплывшей океан с пароходом. Разве что Бальмонт, самый нерусский из поэтов, чужестранный переводчик эоловой арфы, каких никогда не бывает на Западе; переводчик по призванию, по рождению, в оригинальнейших своих произведениях.
Положение Бальмонта в России — это иностранное представительство от несуществующей фонетической державы, редкий случай типичного перевода без оригинала. Хотя Бальмонт и москвич, между ним и Россией лежит океан.[3]
|
|
— «О природе слова», 1922 |
|
То запах свежей убоины мускусом и здоровьем ударяет в голову ― запах животных трупов, ― не страшный, потому что мы не хотим понимать его значение; то квадратный запах дублёной кожи, запах ярма и труда, ― и тот же, но смягчённый и плутоватый запах сапожного товара; то метёлочками петрушки и сельдерея щекочущий невинный запах зеленных рядов, сытый и круглый запах рядов молочных.[4]
|
|
— «Сухаревка», 1923 |
|
Эрмитажные воробьи щебетали о барбизонском солнце, о пленэрной живописи, о колорите, подобном шпинату с гренками, ― одним словом, обо всём, чего не хватает мрачно-фламандскому Эрмитажу.[4]
|
|
— «Египетская марка», 1927 |
|
Густота виолончельного тембра лучше всего приспособлена для передачи ожидания и мучительного нетерпения. В мире не существует силы, которая могла бы ускорить движение меда, текущего из наклоненной склянки. Поэтому виолончель могла сложиться и оформиться только тогда, когда европейский анализ времени достиг достаточных успехов, когда были преодолены бездумные солнечные часы и бывший наблюдатель теневой палочки, передвигающейся по римским цифрам на песке, превратился в страстного соучастника дифференциальной муки и в страстотерпца бесконечно малых. Виолончель задерживает звук, как бы она ни спешила. Спросите у Брамса — он это знает. Спросите у Данте — он это слышал.
|
|
— из «Разговора о Данте», VII, 1933 |
|
Чего ты жалуешься, поэзию уважают только у нас — за неё убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают... —
|
|
Первые стихи Мандельштама были напечатаны в «Аполлоне» в 1910 году. В них была уже вся мандельштамовская прелесть ― всё туманно-пронзительное очарование. Стихи были замечены ― их приветствовал Вячеслав Иванов и высмеял Буренин. Вскоре в петербургских литературных «салонах» стал появляться их автор, только что приехавший из-за границы ― он учился в Париже. Наружность у него была странная, обращающая внимание. Костюм франтовский и неряшливый, баки, лысина, окруженная редкими вьющимися волосами, характерное еврейское лицо ― и удивительные глаза. Закроет глаза ― аптекарский ученик. Откроет ― ангел. При всем этом он был похож чем-то на Пушкина... Это потом находили многие, но открыла это сходство моя старуха горничная. Как все горничные, родственники его друзей, швейцары и т.п. посторонние поэзии, но вынужденные иметь с Мандельштамом дело, она его ненавидела. Ненавидела за окурки, ночные посещения, грязные калоши, требования чаю и бутербродов в неурочное время и т.п. Однажды (Мандельштам как раз в это время был в отъезде) я принес портрет Пушкина и повесил над письменным столом. Старуха, увидев его, покачала укоризненно головой: «Что вы, барин, видно, без всякого Мандельштамта не можете. Три дня не ходит, так вы уж его портрет вешаете!» Стихи Мандельштама были замечены. Но мало кто оценил это «чудо», как называла их Ахматова. И он, инстинктивно чувствовавший свое «божественное» происхождение и с детской беспечностью этого не скрывавший, ― постоянно терпел обиды.[5]
|
|
— Георгий Иванов, «Петербургские зимы», 1952 |
|
Мандельштам довольно усердно посещал собрания «Цеха <поэтов>», но в зиму 1913-14 (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться «Цехом» и даже дали Городецкому и Гумилеву составленное Осипом и мной прошение о закрытии «Цеха». — С.Городецкий наложил резолюцию: «Всех повесить, а Ахматову заточить».
|
|
— Анна Ахматова. «Листки из дневника: воспоминания об О.Э.Мандельштаме», 1964 |
|
И вообще-то глуховатый к творчеству современников Блок (как трудно давалось ему приближение к родственному всем настроем Иннокентию Анненскому) на дух не принимал Мандельштама, издевательски сравнивая его с безвестным московским поэтом-дилетантом. Лишь когда Мандельштам вымахал чуть не во весь свой поэтический рост, Блок проявил к нему некоторую снисходительность. То ли Хлебников, то ли Маяковский пустили о нем злую шутку, высмеивающую античные пристрастия поэта и прицепившуюся к нему, как репей: мраморная муха. К середине двадцатых критики стали делать вид, что такого поэта, как Мандельштам, вовсе не существует, если же приходилось вспоминать о нем, волчья пасть вспенивалась бешеной слюной злобы.[6]
|
|
— Юрий Нагибин, «Голгофа Мандельштама», 1986 |
|
Как-то <он> увлекся мыслью обрить «Наденьке» голову.
― Ну-у, Осип Эмильевич, это будет некрасиво, ― вмешиваюсь я.
― Я люблю шершавую эстетику, ― отмахнулся он. Чем больше новых стихов он писал, тем чаще его раздражали писатели, постоянно мелькавшие во дворе. Он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: «Вот идёт подлец NN!» И только тут, глядя на Осипа Эмильевича со спины, я замечала, какие у него торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на «гадкого мальчишку». В редакции «Литературной газеты» был, однако, устроен его авторский вечер. Это было тут же, в Доме Герцена. Я осталась дома с Надей. Мы заждались его возвращения. Я пошла на разведку, опоздала, уже расходились. По лестнице спускался Корнелий Зелинский и говорил своей даме что-то о далёкости от современности, узости кругозора и слабости голоса Мандельштама. Я не прислушивалась, но осталось ощущение чего-то кисло-сладкого, поразит��льно не соответствующего полнозвучию, гармонии и неистовству стихов Мандельштама.[7]
|
|
— Эмма Герштейн, «Вблизи поэта», 1999 |
- ↑ «Литературные манифесты от символизма до наших дней». — М.: Издательский дом «Согласие», 1912 г.
- ↑ 1 2 О.Э.Мандельштам. Проза. ― М.: Вагриус, 2000 г.
- ↑ 1 2 Мандельштам О.Э. Слово и культура. — Москва, «Советский писатель», 1987 г.
- ↑ 1 2 О.Э. Мандельштам. Проза. — М.: Вагриус, 2000 г.
- ↑ Г.В.Иванов. «Петербургские зимы». Собрание сочинений в трёх томах, том 3. ― М.: «Согласие», 1994 г.
- ↑ Юрий Нагибин, Дневник. — М.: «Книжный сад», 1996 г.
- ↑ Эмма Герштейн. Мемуары. — М.: Захаров, 2002 г.