История древней русской словесности Сочинение Михаила Максимовича (Катков)

История древней русской словесности Сочинение Михаила Максимовича
автор Михаил Никифорович Катков
Опубл.: 1840. Источник: az.lib.ru

М. Н. Катков

править

История древней русской словесности

править

Сочинение Михаила Максимовича

править
Книга первая. Киев. 1839

История русской словесности — и еще древней! Как громки и как неопределенны, как заманчивы и, увы, как обманчивы эти слова! Чего не делали у нас с историею, в каких значениях не употребляли этого слова? Да, бедная история! Довольно досталось тебе на нашей матушке Руси… Что за чудовища, необъяснимые ни для какой зоологии, надевали твою кожу и щеголяли перед нашею публикою! Бывало, никаким бичом не загонит их критика… Сколько раз тупость и ограниченность величая себя добросовестностью и трудолюбием, прятались за широкую твою одежду, о Клио! И думали, что в самом деле не видно наготы их! Сколько раз шарлатанизм торговал и обманывал почтеннейшую публику под новою фирмой и из старых лоскутков или из новых обрезков, выметавшихся с сором из Европы, шил различные исторические костюмы! Сколько раз… Да перечтешь ли все… А словесность? В какие еще стороны не бросали этого слова? В каких значениях не употребляли его? Есть ли слово неопределеннее этого? Не правда ли, что благодаря трудам наших ученых почти можно употреблять его как синоним слова «неопределенность»? Право, можно! Почему не сказать: какую словесность написал этот человек? Всякий поймет, что написано нечто такое, в чем можешь всего искать — и ничего не найдешь. Словесностью у нас называли — и дар слова, и все, что вообще говорится, и все, что вообще пишется, все, в чем участвует слово, — и ораторское искусство, и бельлетристику, и догматическую науку о слове, в которую входило все, начиная с глубокомысленных исследований о том, как должно «изобретать мысли», с достопочтенных хрий до различных достолюбезных советов, как надобно украшать выражение, распространять его и извивать его хитрыми уловками; и историческую науку о том, когда и как и кто сболтнул, сказал, пропел, написал на каком-нибудь языке; и статистическую науку о том, как и кто болтает, говорит, поет, пишет в настоящее время.

Но русская история и русская словесность, но история русской словесности… Сколько было шума, криков, толков и о первой, и о второй, и о третьей! Пущено даже в свет несколько книжек, из которых большая часть занята оханьем и жалобами почтенных авторов на тяжесть трудов, которые добросовестно были предприняты ими; журналы часто делали наскоро внутри себя арену, на которой наши храбрые и любезные рыцари подчивали друг друга толчками и пиньками в честь трех дам, поименованных нами: часто победитель, преклонив для получения награды колени перед царицею красоты, долго-долго стоял так с открытою головою, и красавица не шевелилась, не удостоивала его ниже словом, пока, наконец, с высот амфитеатра сыпался на обнаженную голову дождь насмешек, а иногда чего-нибудь и посущественнее, — и бедный принужден бывал бежать с арены; и только некоторые из равнодушных зрителей тут же замечали, что царица красоты вовсе не царица и не какая-либо дама, а просто чучело, кое-как сработанное из различного тряпья, может быть, самим же героем в припадке сомнамбулизма.

Но приступим прямо к делу. Перед нами книга «История русской словесности». Как прикажете принимать это выражение? Прежде нежели посмотрим, как определяет его сам автор этой книги, посмотрим, как оно определялось его предшественниками, чтобы потом сообразить и вывести для себя заключение. Но где же справиться нам, как не в книге, изданной опекуном и защитником русского языка, как не в «Опыте краткой истории русской литературы» г. Греча? Он уж, конечно, лучше всех определит значение русского слова и в книге, посвященной словесности, конечно, ясно и вразумительно покажет, что такое словесность. Вот первые строки, которыми г-н Греч начинает свой «Опыт краткой истории» и пр.:

Литературою языка или народа называются все его произведения в словесности, то есть творения, писанные на сем языке, стихами или прозою…

Клянемся вам, читатели, мы ни одного слова, ни одной запятой не выдумывали и не переменяли в этой фразе. Прочтите в удостоверение сами первые строки книги г. Греча. Вот вам и ученое определение, вот вам и защитники русского языка и литературы!.. Литературою называются все произведения в словесности. Но что же такое литература и что же такое словесность? Если объем понятия словесности равняется объему понятия литературы, то все это выражение есть не что иное, как тавтология — и самая вопиющая; в таком случае можно будет так читать: литературою называются все произведения в литературе. Если же словесность и литература различны, то что же бы такое значила словесность? То есть творения, писанные на сем языке в стихах и прозе. Итак, словесность составляют все творения — писанные в стихах и прозе на каком-либо языке. Но это же самое, в силу определения, есть и литература; итак, литература и словесность совершенно одно и то же, они могут употребляться promiscue [вместе (фр.)] и поставляться одно вместо другого. Итак, истинный вид этого определения есть следующий: «Литература есть литература, словесность есть словесность», следовательно, опять та же вопиющая тавтология! Очень хорошо, г. грамматист, очень хорошо! А каков язык? Как, например, мило это выражение: все произведения в словесности? Что делать, бедный язык! Плохие времена пришли; не один ты терпишь от непризванных защитников. Терпи, любезный, нечего делать!

Не все так дурно и сбивчиво, но почти все наши словесники употребляют promiscue выражения: «литература» и «словесность». Некоторые, вероятно, ради пуризма, стараются избегать везде слова «литература» и употребляют «словесность». К таким пуристам в этом отношении принадлежит и г. Максимович: во всей его книге мы ни раза не встретили слова «литература».

Г. Максимович начинает свою книгу определением словесности вообще. «Именем словесности, — говорит он, — означается совокупность памятников, в которых выразилась душа и жизнь народа посредством языка, изустно либо письменно». Далее он выводит, что состояния словесности бывают различные и зависят от степени развития народа: у одних народов она представляет только зачатки, только первоначальные изустные памятники, например пословицы, песни; у других она достигает полноты развития в разные роды красноречия и поэзии или же, — здесь автор выразился очень темно, — «являет особенную степень высоты, например у древних евреев». Историю же словесности определяет он так:

Историею словесности называется наука, имеющая предметом своим изустные и письменные памятники какого-либо народа, язык его и письмена, в их постепенном развитии и взаимной связи и в связи со всею жизнию того народа, особенно с его просвещением.

Итак, вот что такое словесность. Вследствие всего этого, она есть принадлежность целого народа; сочинения одного человека, замечает г. Максимович, при всей многочисленности, не могут еще назваться словесностью. Памятники словесности могут быть и изустные, и письменные… Что же это за изустные памятники? Конечно, не все, что излетает из уст людей, а то, должно быть, что передается от поколения к поколению, следовательно, пословицы, песни, сказки. Средство ее есть язык; она есть выражение души и жизни народа и изменяется вместе с ними. Вот данные для определения словесности. Явно, что здесь словесность принимается однозначительно с словом «литература»; по крайней мере, у нас этими же самыми признаками характеризуют и литературу. Самое даже то, что г. Максимович вовсе изгнал из своей книги слово «литература», доказывает, — и сильнее всего прочего, — что г. Максимович выразил все, что ему представлялось, названием «словесности»; ибо в противном случае он определил бы также и литературу и разграничил бы эти две соприкосновенные области.

Когда в употреблении слова существует неопределенность, тогда необходимо должно прибегнуть к его этимологии и разрешить разногласия, измерив его силы и показав, какую именно тяжесть может оно поднять на себя; потом уже обратиться к настоящему употреблению и смотреть, может ли оно, не оскорбляя уха, выражать то или другое, и из значения, ему придаваемого, что именно может быть отнесено к его ведомству.

Корень слова словесности есть сл[1] (ради ясности мы не старались избежать этой какофонии). Первоначальное речение от этого корня есть слуть, слыть — отсюда слово. Заметим здесь рациональность в его производству, по которому оно значит название предмета, то, чем слывет предмет. Для того, чтобы определить (квалифировать) в человеке отличительную способность слова, производится прилагательное через присовокупление образовательного слога н, ный: словес — н, ный. Точно так же: «честь — честный», «вера — верный», «тело, телес — телесный». Качество может быть отвлекаемо от предмета и рассматриваться само, как отдельный предмет; отсюда возникают имена существительные отвлеченные через присовокупление слога cm: «честность», «верность», «телесность». И — вот она, словесность!.. Итак, одно из качеств человека, дар слова, способность говорить, будучи представлено отвлеченно и в форме имени существительного, выражается одним речением: словесность. Вот первоначальное значение словесности, но оно утратилось; мы не может теперь, не оскорбив уха, сказать: «человек отличен словесностию» — говорится: «даром слова» или просто «словом». Вообще славянские языки любят более первоначальные существительные, а не производные от прилагательных. Однако ж, несмотря на это, впоследствии словесность получила все свои значения на основании этого первоначального значения. Чем далее слово на этимологическом древе от своего корня, тем резче и разительнее всякая перемена в его значении; вот почему мы не можем, не оскорбляя слуха, сказать: человек есть существо словесное; однако ж мы охотнее употребляем это прилагательное в другом, несколько измененном значении: мы охотнее употребляем прилагательное словесный для означения всего того, что принадлежит к слову; например, «словесные науки», «словесное выражение», «словесный памятник» и т. д. Вот почему и наука о словесности, т. е. о способности слова, или о слове, о законах слова и обо всем, относящемся к слову, назвалась прямо словесностию; вот почему также все, в чем проявляется непосредственно слово, все, что непосредственно к нему относится, короче, все словесное (во втором значении) называется в своей совокупности словесностию; вот почему от означения способности слова в человеке словесность перешла к означению способности говорить в целом народе. Слова отдельные людей, говорящих между собою, составляют в совокупности речь, разговор; слова говорящего народа составляют — язык. Но язык осуществляется в речах отдельных людей, беспрерывно разносится в мимолетных звуках и, однако ж, не исчезает до самой смерти народа. Когда же умирает народ, умирает и язык. Но как народ, так и язык умирают двояким образом. Если народ оживлен всемирно-историческим духом, если в нем осуществляется человечество, то он может исчезнуть только из эмпирического существования, но останется вечно живым в духе, ибо человечество бессмертно до скончания мира. Теперь уже нет на земле древней Греции, но ее существо, бессмертная идея, которая оживляла ее, сияет блаженной славою в самосознании духа и, сверх того, не довольствуясь этим спокойным существованием, деятельно трудится и жи��ет как один из элементов, сочетаваясь с другими элементами, в настоящей, действительной жизни человечества. Народ же, живший только внешним существованием, умирая, исчезает без следа, и только, может быть, имя его, может быть, даже какое-нибудь действие его, совершенно внешнее, т. е. не имеющее никакого внутреннего значения и внутренней необходимости, например набег — сохранятся в памяти других народов. Греция есть глубочайшая идея духа, а что такое, например, гунны? Дикое, бессмысленное нашествие, — вот все, что знаменует собою это слово. Были народа, еще ничтожнейшие в этом отношении, народы, которых все существование улетучилось в пустой звук их названия. Язык точно так же: или совершенно и навеки исчезает, прозвучав в пространстве, или, перестав звучать и перелетать из уст в уста, остается для целой вечности запечатленным в несокрушимых памятниках. В последнем случае язык хоть и называется мертвым, но мертв только потому, что не звучит в эмпирической жизни и жив вместе с духом народа, духом, который выказался посредством его в словесных произведениях.

Итак, «словесность» во втором своем значении, как способность говорить в целом народе, заключает под собою язык и те произведения народа, в которых язык участвовал как материал. Как способность говорить в отдельном человеке осуществляется произнесением (изображение предполагает уже произнесение) членораздельных, знаменательных звуков, так точно способность говорить в народе осуществляется в определенном языке, который сам, в свою очередь, становится действительным только в устах говорящих людей. Мы уже видели, как непрочна эта действительность; прочной, неисчезающей действительности достигает язык тогда, когда из разговорных речей, улетающих и исчезающих вместе с житейскими случаями, вызывающими их из уст, он соберется в словесных произведениях.

Обратим теперь внимание на эти словесные произведения. Они могут быть или изустные, или письменные. Изустные произведения творятся неизвестно кем, какими-то безличными лицами, и в них как будто слышен голос самого народа. Высказывая собою сознание народа, они хранятся народом, и он как будто говорит ими от поколения к поколению с большими или меньшими изменениями. Это в полном смысле народные произведения: это пословицы, песни, сказки. Письменное произведение принадлежит какому-либо известному лицу, которое может быть и не быть выразителем народного сознания. Эти произведения могут быть бессмертны и эфемерны, велики и ничтожны, смотря по достоинству лица, явившего их на свет, или, лучше, смотря по тому, как они выполняют условия тех сфер сознания, к которым относятся. Оставляя в стороне вопрос о содержании и сущности этих произведений, мы во всех их видим памятники языка; как памятник языка для нас могут иметь интерес десять строчек, уцелевших от какого-нибудь века, хотя бы значение их было самое ничтожное.

Итак, «народ умеет говорить» и «народ имеет словесность» — выражения однозначительные. После всех наших разысканий о словесности мы отнесем к ее ведомству, во-первых, язык, постольку, поскольку он осуществляется в словесных памятниках, и, во-вторых, все, что заключается под словом «письменность». Словесность неразборчива: она равно принимает и дурное, и хорошее; все словесное, удержанное памятью народа или запечатленное письменностию, начиная от краткого изречения до многотомного произведения, — все это ее принадлежность, все это ее милые дети, которых она равно любит, холит и бережет.

Гораздо строже и разборчивее литература. К ней, во-первых, относятся, как это показывает само слово литература, только письменно-словесные памятники; во-вторых, в ней исчезает самостоятельный интерес языка, подчиняется другому, высшему интересу, и обращает на себя внимание только по отношению к содержанию произведений; содержание произведений в ней самое главное и самое существенное. Это ясно из употребления слова «литература». Если я говорю, например, что я изучаю литературу какой-либо науки, то это значит, что я слежу за развитием моей науки и для нее изучаю все, что было об ней написано.

Литература возникает только в народах цивилизованных, в народах исторических. Как словесность состоит из совокупности памятников, в которых сохранилось слово народа, так точно литература состоит из совокупности письменно-словесных произведений, в которых сохранился дух народа. Что же такое дух народа?.. До тех пор пока в народе не осуществляется человечество, он не имеет внутри себя духа; все его действия, не будучи выражением идеи, не представляют никакого развития, случайны или сцепляются по законам внешней необходимости. Дух народ есть всемирно-историческое назначение, к которому он призван, та идея, которую суждено ему организовать в действительное существование. Каждое действие такого народа драгоценно, потому что оно вызвано на свет идеею и исполнено внутреннего значения; каждый акт самосознания в таком народе имеет великий интерес, потому что самосознание такого народа есть самосознание всего человечества. Литература есть не что иное, как раскрытие в слове этого самосознания.

Итак, скажут, литературу составляют только те сочинения, в которых говорится о народе или, пожалуй, в которых народ говорит о себе, потому что сознавать себя в слове значит говорить о себе. Но что это за литература, в которой только одни народные интересы, чтоб не сказать: только одна болтовня народа о самом себе?..

Самосознание нельзя понимать как эгоистическое обращение на свою индивидуальность. Ничто так не далеко от эгоизма, как самосознание; напротив, оно есть совершенное освобождение от эгоизма. Я самосознательно отношусь к предметам, когда я вижу в них не одну внешнюю сторону, но когда я нахожу в них осуществление внутренних требований и интересов духа, когда я, отрекаясь от своей индивидуальности, обретаю себя в них. Если я наслаждаюсь, например, художественным произведением, то это значит, что я раскрыл его внутренность, что я вошел в него, что я обрел в нем осуществление законов духа, примирение противоречий жизни, сознал в нем то, что живет во мне самом, но живет разрозненно, рассеянно, недействительно. Народ живет самосознательно, когда для него доступны все интересы духа, когда народ беспрепятственно движется во всех сферах своей деятельности, когда силою народа зреют плоды духовного развития. Но это может быть только тогда, когда народ уже вышел из своей индивидуальности, и в нем оказался дух; этот-то дух обретает и сознает себя в самом себе.

Дух, будучи жизнью, и притом самою живою, есть полнота определений и различий. Только мертвое есть отвлеченное целое, в котором нет никакого движения и потому никаких различий. Чем глубже, чем сильнее является дух, тем многочисленнее и определеннее эти различия, тем дальше и могущественнее проникает он в внешность и, при величии целого, тем мельче дробится в частностях, и тем богаче действительность, которая разовьется из его внутренней полноты. Литература, будучи выражением самосознания духа, вследствие этого должна представлять многоразличие интересов, сторон, сфер и ступеней сознания, стремлений, направлений, влияний, борьбу их, и всем этим многоразличием исчерпывать многоразличную полноту духа в известный момент его существования. Отсюда следует, что литература не есть уже простое собрание памятников, но живая совокупность произведений, исчерпывающих собою различные направления развивающегося духа. Изучая литературу, мы изучаем произведения не в разрозненности их, а в органической связи, обращаем внимание на их последовательность, на их общий характер и модификации этого характера, на их взаимное влияние друг на друга; отыскиваем в них движение духа, фазы этого движения; следим в них за развитием, борьбою и примирением различных элементов; словом, рассматриваем литературу как живой организм. Она идет вместе с народом и останавливается с его смертию. Тут она представляет полный цикл самосознательной духовной деятельности народа; в ней — все существо его, все, что жило в нем, запечатленное навеки. Народ исчез, мы не можем уже непосредственно, лицом к лицу видеть его, мы можем только мысленно представлять и понимать его в истории; но, владея его литературою, мы имеем еще средство лично познакомиться с ним, беседовать с ним из уст в уста и узнать его от него же самого.

Но почему же к литературе относятся только письменные памятники? Зачем же придавать такую важность такому незначительному свойству словесности, как письменность? Почему же для такой незначительной причины выключать из области литературы народные песни, например, эти полные жизни и свежей юности проявления души народной? Неужели потому только, что их безыскусственные звуки не были уловлены в мертвые буквы, не перенесены на бумагу?.. После этого раздавателями прав на гражданство в литературе можно назвать писцов и типографщиков!

От этого возражения и от всех подобных да будет отводом следующее развитие наших мыслей. Народная поэзия не есть самосознательное слово духа, а младенческий лепет только что пробудившейся души народа. Народ имеет так же свою душу, как и отдельный человек, но так же, как и отдельный человек, народ есть существо чисто естественное, дикое, чуждое высших интересов и самосознательных чувствований и мыслей, если в его душу не проник дух. Человек, например, без религии, без всяких высших вопросов, без всяких нравственных интересов не лишен души, но лишен духа. Народ, не предназначенный быть органом развития человечества или только зреющий для этого назначения, не лишен души, но лишен духа. Он чувствует и действует, но все его чувствования и действия вытекают из естественных побуждений и не заключают в себе никакой мысли. Чем выше, однако же, всемирно-историческое назначение, для которого зреет народ, тем богаче в нем дары природы, могущественнее его силы и шире его душа. Хотя мы и не можем определительно сказать до самой эпохи его возрождения в духе, что он такое, и не может доказать, действительно ли он призван к осуществлению чего-либо высшего; но если мы сами принадлежим к народу и если у нас с��мих душа живая, то мы можем, прислушиваясь к родным песням, по крайней мере, чувствовать благородство внутренней сущности народа и надеяться светлой будущности, чего-то блистательного в перспективе его жизни. Разумеется, чем благороднее племя, тем выше его естественная поэзия, тем доступнее наслаждение ею для иноплеменников. Всегда, однако ж, для иноплеменника будет оставаться в ее произведениях что-то неразрешимое, иррациональное, и иноплеменник почти всегда, если не с изумлением, то равнодушно будет смотреть на слезы, которые невольно текут из глаз при милых, родных звуках, на игру чувствований, которыми они электрически потрясают нас. На дне естественных чувствований всегда лежит что-то тайное, что-то неразрешимое; но эта таинственность фонда в естественных ощущениях не есть по тому самому что-либо высшее, его нельзя понять, потому что в нем нет ничего общего, никакой мысли, и, следовательно, нечего понимать в нем. Что навек должно остаться неразрешимым, не по личной неспособности разрешителя, а по своей собственной натуре, то сим самым изрекает себе приговор и показывает, что нечему разрешаться и открываться.

Народная поэзия есть страна темных предчувствий, символических намеков; производительная сила в ней есть природа, а не дух. В древности рода человеческого, в отдаленной глубине Востока то, что мы называем теперь народным и естественным элементом, осуществилось в своем всемирно-историческом значении со всей своей глубиною, силою и богатством. Призраки Востока были рассеяны лучами духовного солнца, восшедшего в Европе, и вместо их, вместо этих призраков появились светлые, благородные, свободные создания. В жизни народов повторяется более или менее отчетливо, более или менее обширно и могущественно тот же самый процесс. Вот почему никак не должно иметь в виду народы Востока, когда говорится о существе народа вообще и о процессе его развития. Восток оставался на первой ступени этого процесса: вся жизнь его была исканием духа и гаданием об нем. В Греции произошло торжественное обретение духа, но не в нем самом, а в радужных покровах естественного проявления; в Греции дух и природа были уравновешены и слиты в ее жизни, народное не отделялось в ней от человечественного. Но дух только тогда есть истинный дух, когда он обретает себя в себе самом, в своем собственном, свободном самосознании. Озаренный христианством, он ушел внутрь себя и открыл в себе бесконечную, доселе неведомую глубину; беспрерывно уходя дальше в себя, он становился все глубже и глубже и в своем проявлении все сильнее и сильнее. Как поразительно бесконечное богатство действительности, в которой он организовал и беспрерывно организует себя! Мы сказали уже, что глубина духа идет об руку с силою и богатством его внешнего проявления: какая многочисленность элементов, сколько частностей, сколько дробностей образуют и составляют теперь жизнь человечества! Как далеко разбросалась она! Сколько отдельных сфер, областей деятельности, направлений, стремлений, интересов! Сколько в каждой отдельной сфере новых сфер и подразделений! Какое богатство организации! Как разнообразно и как далеко проникает она во внешность! Чтобы сравнить жизнь древнего мира и жизнь новейшего европейского человечества, взгляните на них в микроскопических размерах: возьмите трагедию Софокла и драму Шекспира. Как в жизни, так и в художественных произведениях классического мира господствует одна и та же бестенная простота, однообразие и родовое величие; там все совершается в идеальных размерах и все наружи, все в определенных и выпуклых формах. Перед героем греческой драмы две противоположности, которые иногда вовсе не имеют никакого определенного значения и иногда могут быть означены простою формулой: действовать или не действовать (напр., в «Эдипе»); свободное решение избирает одну, и односторонний поступок нарушает гармонию мировых сил, возникает борьба, и герой падает в ней — вот все. Как просты основные элементы, так проста и однообразна организация целого: пластическая фигура героя, на лице которого покоится типическое ощущение, и барельефные изображения других немногих лиц — вот вся древняя трагедия. Кто хоть сколько-нибудь знаком с драмою новейшею, с драмою Шекспира, тот знает, какая неисчерпаемая полнота частностей, красок, теней, оттенков открывается в ней; созерцатель исчезает в бесконечной сложности элементов, беспрерывно теряется в лабиринте таинственных переходов, иногда даже отчаявается собраться снова из бесчисленных дробностей, из которых многие, взятые отвлеченно от целого, являются незначительными; только изредка таинственная молния озарит окружность и зародит предчувствие достижения, — и вот, наконец, в оглушительном громе катастрофы расступится мрачная туча, и из нее выйдет торжественно и лучезарно солнце, и тогда для восторженного взора все разнообразие частностей совокупится в бесконечное единство, и мы, проникнутые блаженством, неожиданно открываем себя в глубочайшей глубине духа.

Все здесь сказанное мы нисколько не почитаем за отступление: нам кажется, что мы даже мало сказали об этом глубоком различии в духе; ибо отсюда непосредственно вытекает и различие в характерах литературы древнеклассической и литературы новейшей.

Родовые и типические размеры жизни и духа древних являются также и в их литературе. При малосожности элементов и интересов, они не могли отличиться разнообразием и обилием. Так как цвет духовного самосознания классической древности развился преимущественно в Греции, то мы здесь особенно должны иметь в виду греческую литературу. Мы сказали уже выше, что человечество, в цветущие времена Греции, не отделялось от народа и жило всею тогдашнею своею полнотою в избранном народе; вследствие этого представители народного самосознания не возвышались над народом, а были и действовали внутри себя, и потому могли непосредственно, лицом к лицу относиться к нему и беседовать с ним. Эпические и лирические песнопения, согласно с своим назначением, явились в торжественном собрании перед народом; певцы ходили из города в город, с празднества на празднество. Драматическая поэзия почти не становилась иначе предметом наслаждения, как посредством изустного чтения самого поэта, или на сцене в представлении. Почти вся область прозы обнималась ораторским искусством, которое имело глубокое значение в жизни древней и потеряло его впоследствии. Публика и автор были в личных отношениях, и публика прямо, сама от себя, всею толпою критизировала его произведения. Лучше сказать, публика и автор были безраздельны.

Литература новейших христианских народов представляет совершенно иное зрелище. В ней выразилась вся многосложность, вся дробность элементов и интересов жизни. Родовые сферы древнеклассического сознания и жизни расширились, углубились и наполнились бесчисленными видами и подразделениями. Каждая сфера, каждая отдельная часть сердца, каждый элемент жизни, каждый интерес обособляются, развиваются порознь, и в таком же точно обособлении и специальной разрозненности выступают в литературе. Как дух вообще сознал свою бесконечность, отрешил свое содержание от чувственной, хотя и просветленной им формы, так точно человечество отделилось от народности. Как общая идея, оно осеняет собою избранные им народы, но не живет исключительно ни в одном из них. С этим уничтожилась его непосредственность: оно есть мысль и доступно только внутреннему акту самосознания. Вследствие этого оно осуществляется уже не в непосредственных действиях самого народа, а в отдельных людях, представителях народной деятельности. Между этими действователями являются и выразители самосознания в слове. Многочисленности и многоразличию сторон, элементов, интересов в человечестве соответствует многочисленность и многоразличие действователей. Только гении или, по крайней мере, вообще благородные натуры, пребывая в своей сфере, обозревают всю совокупность жизни и соединяют самую строгую специальность с самым обширным созерцанием общего. Из прочих же действователей многие уходят так далеко в свою сферу, что часто забывают, существует ли еще что-нибудь в человечестве, кроме этой сферы. Для большой частит какой-либо специальный интерес есть единственный идеал и играет в отношении к ней роль целого человечества. Чем резче эта специальность, тем мельче действия, тем менее в них духовности; некоторые труженики всю жизнь свою метут двор великого храма и в наивной слепоте не подозревают даже и существования этого храма. Иногда такая ограниченность доходит до комизма.

Публика в наше время не есть уже живая масса народа, к которой можно непосредственно относиться. Публика также стала мысленным представлением, в котором как бы олицетворяются или требования людей, живущих в какой-либо отдельной сфере, или требование и вкус целой образованной массы. Отсутствие непосредственных отношений к публике условливает кабинетное занятие и авторство в том смысле, какой обыкновенно мы даем этому слову. Книжное слово торжествует над изустным. Древние мало читали, и только в преклонные годы своей жизни завели книжные лавки. Грек с тою же целию, для которой мы ходим в книжные лавки или уединяемся с приобретенною книгою в своем жилище, ходил на площадь, на Олимпийские игры, где Геродот читал ему историю, где пелись перед ним оды Пиндара и проч. Но, несмотря на предпочтение изустного слова, уже и в Греции письменность получает великое значение и является даже необходимою. Самая цветущая эпоха изустного слова в Греции есть эпоха гомеридов. Впоследствии же, с развитием жизни и с размножением интересов, нужно, а потом и необходимо было запечатлеть слово письменностию. Грек и тут не отрекся от изустного передавания и любил лучше слушать, нежели читать. Если в Риме и Греции, и не только в Греции, но даже и у древнейших народов Востока существовала необходимость письменности, то какова же должна быть эта необходимость в новейшей литературе? Она простерлась до того, что почти совершенно своею немою речью заглушила живой голос. Здесь она достигла до своего торжества, до своего венца в книгопечатании. Письменность не должно порицать незначащею мелочью и не обращать на нее внимания, когда говорится о словесных произведениях. Она освобождает произведение от непосредственной принадлежности индивидуума и, давая ему независимое существование, выводит его из опасности подвергаться всем случайностям, встречающимся с отдельным человеком, и уничтожиться вместе с ним. Это значение письменности так сильно в обыкновенном сознании, что мы даже не привыкли называть произведением то, что не предано письменности.

Поставив читателя на нашу точку зрения, мы мимоходом теперь спрашиваем его: народная поэзия относится ли к литературе? Если она может быть отнесена, то разве тогда, когда соберется из уст народа и начнет существовать для литературной публики. В противном случае она неизвестна нам, хотя и может быть известна мне, вам, третьему, четвертому. Получив литературную форму, она может даже, подвергнувшись изучению, образовать свою собственную литературу из сочинений, которые будут посвящены ей.

Итак, вот краткий очерк того, как образовалась и получила свой настоящий вид литература. Читатель сам может теперь развить далее и объяснить все роды и отрасли литературы и вывести из положенных данных их значение. Нам теперь некогда заниматься этим, и мы спешим, показав, что мы понимаем под «словесностию», и, определив, при каких условиях она может быть названа «литературою», перейдти прямо к русской словесности.

Обыкновенно говаривали в старину, да и теперь повторяют очень часто, что прочие европейские народы опередили нас образованием. Что хотят сказать этим? То ли, что там больше, а у нас меньше? Обыкновенно это выражение употребляется теми, кто имеет в виду только количественное различие и не знает ничего более. Но при вопросе о различии нашей истории и истории европейских народов дело вовсе не в количестве, а в качестве.

Ни один народ не имел такой загадочной и несчастной судьбы, как племена славянские. Наделенные самыми богатыми дарами от природы, они были как будто неразгаданны, по крайней мере до того времени, с которого Россия начала оправдывать их существование на земле. Нельзя не признать в славянском племени души могучей и широкой: в этом должны согласиться самые недруги. Невозможно, в самом деле, чтоб народ, так сильно, так роскошно сказавшийся в своей естественной поэзии, так часто порождавший из своих недр людей необыкновенных, людей изумительной крепости и силы, высшего закала, — чтобы этот народ был свеян с лица земли, не внеся никакого элемента в жизнь человечества! Но потому-то и была несчастна судьба славянского племени, что при такой богатой и здоровой сущности оно мало имело духовного определения и мало прияло в себя от человечества на свободное развитие. Его история представляла хронологический перечень совершенно внешних фактов. Пусть не говорят о сцеплении этих фактов между собой: в мире нет ничего, начиная от ничтожной песчинки, что бы не имело предшествовавшей причины. Но такое сцепление, такие внешние толкновения составляют только формальную необходимость. В смысле такой необходимости все необходимо, но и все случайно, ибо такая необходимость есть не более не менее как случайность. Внутренняя и истинная необходимость заключается в содержании развивающегося предмета. В смысле истинной необходимости необходимо только то, что освящено духом, что из своей внутренности выговаривает живую мысль и в ней находит вину своего существования, а не ссылается на другое для определения своего появления. Вот этой-то необходимости недостает истории славянских племен: ее события внешни и пусты, совершенно случайны и безразличны для саморазвития духа. Вследствие этого их история, противореча своему названию, не есть истинная история, не представляет никакого интереса для философа и вообще для других народов. Что же касается до нас, то для нас это дело домашнее, это дело семейное; нам дороги и эти события, несмотря на их незначительность, как дороги воспоминания из своей жизни, как бы ни были они мелки и неинтересны для других. Притом было бы грешно нам, живущим под сердцем этого племени, не ощущать силы, заключенной в нем, и не предчувствовать его благодатной будущности. Оно будет велико в духе и человечестве, славянское племя, — сильно говорит нам это предчувствие наше. При этом внутреннем голосе как понятно желание узнать и сохранить судьбы прежде бывшей жизни народа, хотя в них и не раскрылось ничего всемирно-исторического! Мы изучаем же с любовью младенчество великих людей и дорожим же и самыми мелкими воспоминаниями о нем…

Более или менее глубокая и сильная естественная поэзия и искусственные, неживые произведения, которые обыкновенно в совокупности называются литературою, но которые относятся к литературе в истинном значении этого слова точно так же, как совокупность случаев и происшествий, бывших с таким народом, относится к истории в философском смысле, — вот что мы видим, по крайней мере до настоящего столетия, у славянских племен. Богатство их народной поэзии едва ли не вошло в пословицу, но зато безжизненность и отсутствие всех человечественных интересов составляет характер их литературы. Подражательность и поддельность — вот главные достоинства этих литератур; рассудок вместо всецелого духа, — вот почти всегдашний деятель в них. Тем не менее, однако ж, являлись и здесь люди с блистательными природными дарами, с мощью и крепостью, достойными благороднейшего назначения; но они большею частию или гибли в борьбе с самими собою в титанских усилиях, дав знать о том, что заключалось в них, этими же самыми усилиями и иногда немногими и слабыми проблесками огня, бесплодно горевшего в них, или покидали совершенно своей народ, отдавшись иноплеменной жизни и ее содержанием наполняя свою формальную силу.

Некоторые племена, например чехи, в свои цветущие времена имели большую значительность в Европе; но эту значительность получали они только тогда, когда, выбиваемые на время мощным потоком общественной жизни из своей колеи, они отрывались от своей племенной судьбы и действовали в духе германских племен. Взгляните на Богемию в XIV, XV и XVI веках: сроднившись еще прежде с германскими племенами одинаковостью вероисповедания, чехи незаметно влеклись за движением их жизни. Так громадный корабль своим поворотом невольно увлекает мелкие суда. Посмотрите: в Богемии возникли интересы протестантские; но эти интересы получили значение и начали развиваться в элементе германском, и она даже воспользовалась впоследствии цветом и плодом этого развития. В ней началась тридцатилетняя война; но интерес Богемии тотчас же исчез, поглощенный германскими, или, лучше, человечественными интересами, и война велась и кончилась не для нее. В XV столетии в Богемии было гораздо более перьев в движении, нежели во всей Германии; в Пражский университет, основанный еще в половине XIV столетия, стекается молодежь почти из всех европейских стран. Но Богемия в то время — курфиршество Германской империи, и электрические искры пробегают по ней, как по кондуктору, освежая и двигая иную жизнь.

Нам скажут: если так называемый золотой век литературы в Богемии и Польше при внешнем обилии скуден и мертв внутри, то чем же живее и духовнее, например, тот же золотой век во Франции? Не является ли и там также мертвая механическая работа рассудка вместо живого действования духа? Не та же ли отвлеченность, не та же ли подражательность?

Мы скажем более: там еще разительнее механизм рассудка в каждом особенном явлении; бесконечное различие заключается только в том, что там самая эта безжизненность имела всемирно-историческое значение. Каждый деятель в духе имеет свои права и в течение исторического развития выступает как момент, объявляет их, и по ним, своими собственными средствами, устроивает все царство действительности в историческую эпоху своего осуществления. Если рассудок, отвлеченный от полноты духа, образовал в XVII и XVIII столетиях во Франции мертвую действительность, то это было необходимо для развития самой этой полноты. Дух должен был в своем развитии пройдти через него, потому что он заключался в духе. Предъявляя все свои права и истощая все свои средства, он этим побеждает самого себя и сам же после в целости духа торжествует победу над собою[2].

Но довольно об этом, чтоб не зайдти далеко. Речь наша теперь клонится к тому, что в России до самой той эпохи, когда Петром Великим внесены были в нее элементы европейской цивилизации, не могло быть даже и тени литературы в том смысле, как мы поняли и как, по нашему мнению, должно понимать это слово, — и главное доказательство того, что не могло, — заключается в том, что не было. Конечно, письменность существовала в России издавна, и в продолжение веков было довольно написано в России; но все памятники этой письменности не имеют между собой никакой связи, не только внутренней, но даже и внешней.

Итак, оставив в стороне вопрос о литературе, спросим лучше: в какой мере была до Петра письменная русская словесность? Бог знает, каким образом возникают иногда представления о предметах несуществовавших или существующих иначе, укореняются, разростаются, наконец, доходят до такой степени, что всякое сомнение в их действительности кажется странным. К числу этих представлений должно отнести отчасти и русскую словесность, особенно если сообразить все притязания ее паладинов и ходули, на которые они поднимались и поднимали с собой русскую словесность. При изучении вообще всякого эмпирического предмета должно предварительно определить как можно строже свои требования от него, чтобы после не обмануться и, ища в нем того, чего нет в нем, не упустить и того, что он может дать. У нас становится особенно несносною страсть систематизировать и схематизировать, — и в самом деле, что может быть смешнее пустого педантизма? А если он часто повторяет свои вылазки, то что может быть нестерпимее? Человек, у которого во владении каких-нибудь сажен двадцать земли, важно переносит свою землю на ландкарту и — да позволено будет нам употребить это выражение, заимствованное из одного французского романа, — распростерши руку на челе, погружается в глубокие географические соображения, измеряет и делит ее на участки, ставит на рубежах пограничные столбы с надписями и пр. Как это смешно и как часто это повторяется у нас!

Мы с умыслом сказали: «письменность в России», а не «русская письменность». Русский народ почти не умел тогда говорить письменно, и большая часть письменных памятников, возникших в России до Петра и разбросанных по столетиям, вовсе не принадлежит ему. Для этого не нужно входить в особенные рассуждения: это явно и для взора, смотрящего только извне на предмет, — явно потому, что самый язык этих памятников, с самыми малыми исключениями, не есть русский, а церковнославянский. Скажите же, можно ли назвать русскою словесностию ту словесность, которой произведения написаны нерусским языком? Если можно, то почему же не слить воедино и не рассматривать вместе с русскою сербскую, болгарскую, отчасти далматскую словесности? Их памятники тоже на церковнославянском языке, и, сверх того, самое содержание их большею частию одно и то же. Разве только потому надобно отделить церковнославянскую письменность в России от церковнославянской письменности в других славянских странах, что она возникла в пределах России и выходила из-под пера людей, родившихся в России? Но даже и это не может быть достаточной причиною, ибо в те далекие, смутные времена Россия не имела еще твердых государственных пределов, и притом, если взять в соображение соплеменность, одинаковость вероисповедания, одинаковость интересов писателей, принадлежавших большею частию как там, так и здесь, к духовному званию, то что же значит здесь это географическое различие?

Церковнославянский язык возник в IX столетии в переводах священного писания, начатых Кириллом и Мефодием. По сю пору не определено утвердительно, какое славянское наречие послужило основанием для этого языка. Мнение, что церковнославянский язык был первоначальным, коренным языком, содержавшим в себе, как в семени, все после развившиеся наречия, мнение, которое особенно отстаивал Раковецкий и которого держался наш Карамзин, давно уже опровергнуто. Все другие мнения разделились между болгарским, сербским и моравским наречиями. Всех более веса имеет то, которое указывает на болгарское наречие, хотя недавно один из ученых-славянофилов, Копитар, начал оспоривать его доказательствами в пользу корантановиндского наречия. Нам не нужно теперь пускаться ни в исследование, ни даже в изложение всех этих мнений: это заняло бы у нас слишком много места и не шло бы прямо к делу. Скажем только, что окончательно и несомненно никогда не может быть решен этот вопрос, ибо неизвестно ни одно славянское наречие в его тогдашнем состоянии. Как бы то ни было, из какого бы наречия ни вышел церковнославянский язык, он может быть назван славянским только в лексическом отношении; в синтаксическом же он образовался по образцу греческого. По формам это язык совершенно искусственный и никогда не был живою речью, излетавшею из уст народа. К нам он пришел, вероятно, вместе с христианством, и, если принимать достоверность договорных граммат Игоря, Олега и Святослава с греками, — это первые произведения церковнославянской письменности в России. Упомянем кстати, что древнейший памятник церковнославянской письменности вообще принадлежит также России: это, как известно, «Остромирово Евангелие», относящееся к 1052 году. Исключительно и в первоначальной чистоте господствует церковнославянский язык в XI, XII и XIII столетиях; немногие произведения, возникшие в это время, с примесью самых легких руссизмов, писаны им. Даже и «Слово о пълку Игореве», обыкновенно относимое к концу XII века и заключающее в себе дикую смесь слов почти всех славянских наречий, даже и оно держится церковнославянских форм. Руссизмы особенно заметны в юридических памятниках, начиная даже с договоров. В XIV веке церковнославянский язык начал постепенно отходить от первоначальной чистоты. В XV и XVI столетиях он продолжал принимать в себя чуждые элементы, между прочими и русский. В XVI столетии он явственно уже получает новый характер. Начиная от этого столетия встречаются некоторые сочинения, уже довольно близкие к народной речи. Здесь также должно указать на юридические памятники. Тут замечательно влияние польского и малороссийского языков, особенно усилившееся в продолжение борьбы Московской и Киевской академий. В большей части произведений язык, под преобладанием церковнославянских форм, представлял пеструю, неживую, неорганическую смесь.

Петр Великий придал еще большую пестроту этой смеси, внеся с европейскими нововведениями множество иностранных слов; но он же, с тем вместе, дал и первую так называемую гражданскую письменность. Русский элемент начал уже мощно пробиваться сквозь все чуждые элементы в книжном языке. Особенно приятен, правилен, свеж и проникнут какою-то жизненностию язык Димитрия Ростовского. Хотя его язык и есть церковнославянский, но церковнославянский в новом виде, освобожденный, однако ж, от малороссийской и польской примеси. Он производит на читателя особенного рода впечатление: он как будто покрыт тонкою, прозрачною плевою, сквозь которую, хотя и тускло, виднеются уже переливы живой русской речи. Эту плеву снял Ломоносов…

С Ломоносова начинается уже нечто похожее на литературу. Все, что мы сказали вообще о литературах других славянских племен, все это еще с гораздо большим правом можем отнести и к русской. Скрепя сердце только можно назвать такую словесность литературного: не называем же мы трупа человеком, а еще менее механически составленного автомата. Эта бесплодная и безжизненная литература продолжается почти до самого XIX столетия. Хотя Россия и с Петра Великого начала принимать в себя европейский дух, но он проник в ее сознание, всколебал и осветил ее народность, сказался в ее слове только в настоящем столетии, в царствование двух последних монархов.

Но нам скажут, что и до настоящего столетия, начиная хоть с Ломоносова, было много замечательных талантов. Мы не будем стараться избегать этого возражения и взглянем ему прямо в лицо. Еще выше, говоря о литературах славянских племен вообще, мы положили некоторые данные для устранения подобных возражений; теперь мы разовьем эти данные и применим их к русской словесности. Вообще слова «талант», «гений» употребляются у нас очень неопределенно; не зн��я хорошенько их силы, ни веса, мы бросаем их куда попало. В таланте, — разумеется, когда этим словом означается деятельность в высших сферах, — должно различать два элемента: естественный, или природный, и духовный. С естественным даром рождается человек; но духовный элемент получает он от человечества. Врожденное дарование есть не более как форма, из которой ничего не выберется, если ничего не положится в нее. Во врожденном даровании заключается только возможность таланта, но еще не самый талант. Человек, у которого есть орган поэзии, — оставленный вне общества, умрет, не только не сделавшись поэтом, но даже и не сделавшись человеком. Сохрани нас Бог отрицать природные дарования у некоторых замечательных людей в нашей словесности! Но, воздавая им должное, признавая в них всю формальную силу, данную им от природы, и с благоговейным уважением сохраняя все, на чем только остались следы этой силы, мы не будем, однако же, предаваться детскому самохвальству и отбросим смешной и жалкий педантизм. Возьмем двух самых необыкновенных людей из этого периода, Ломоносова и Державина. До сих пор еще видят в произведениях того и другого образцы поэзии и хотят наслаждаться небывалою художественностью. Что это? Или решительное неразумение требований искусства, или закоренелый предрассудок, или просто ребячество, желание — из неуместного патриотизма натянуть предмет и исказить его естественный вид. Все подобные притязания только мешают стать на истинную точку зрения и оценить предмет по его внутреннему достоинству.

Ломоносов был по преимуществу практическая натура. Руководимый тайным инстинктом, он из бедной, занесенной снегом хижины отца своего, из самого низкого класса народа вышел в передние ряды общественных действователей и стал одним из сильных орудий мысли Петровой. С неутомимостию и рвением, с энергиею необыкновенной воли он всего себя посвятил преобразованию словесной деятельности в России. Сообщить русской словесности формы европейской литературы — вот было его назначение и цель всех его трудов. Самый могущественный из всех интересов, живших в нем, — это образование и литература, или, как он выражался, «преуспеяние наук в России»; любимая надежда, которую он никогда не переставал лелеять в своей душе:

Что может собственных Платонов

И быстрых разумом Невтонов

Российская земля рождать, —

более или менее явственно звучит во всем, что было написано им от души, от себя. В этой надежде заключалось для него все лучшее; она приводила его в восторг; она же, раздражаемая извне, была причиною и негодования, и мучений его. Он устремлялся всюду, где только мог положить основание для будущей славы его любезных наук. Он начал светскую словесность, и первым шагом этого начинания было уже то, что он отступил от форм и оборотов церковнославянских, хотя язык его не есть еще народный или, лучше, национальный язык и не походит на предшествовавшие памятники, в которых сохранились следы народной речи. Кто хочет узнать тайну языка Ломоносова, узнать, в какой мастерской были выкованы его периоды, каким чеканом означены, тот пусть по крайней мере заглянет в его «Реторику», в которой царствует Квинтилиан, и в небольшую статью «О пользе книг церковных на языке российском». Не должно, однако ж, преувеличивать представление о заслугах его в преобразовании языка. Отрывки из Георгия Кониского, обнародованные Пушкиным, гораздо более, нежели сочинения Ломоносова, содержат в себе русский дух и гораздо ближе к настоящему литературному языку. Как жаль, что еще по сю пору не издана «История Малороссии», написанная этим замечательным человеком! — Главною заслугою Ломоносова в этом отношении была его «Грамматика», представляющая в простейшем виде, нежели даже все последующие грамматики, кодекс правил русского языка. Ученые сочинения Ломоносова, имеющие, по суждению знатоков, положительные достоинства, важны в рассматриваемом нами отношении тем, что ими в первый раз заговорила по-русски наука, хотя и такая, которая, по существу своему, не могла иметь глубокого и обширного влияния. Вот все — это главное. После сего можно уже толковать о том, имел ли он поэтический дар. На этот поэтический дар нельзя указать как на нечто действительное в произведениях Ломоносова, но можно только заключить о нем из некоторых намеков. Стихотворные его произведения большею частию представляют в целом не более как холодные витийственные рассуждения и лишены всякого поэтического интереса. Но, оставя все прочее, самое уже то, что он мог извлечь из языка грубого, не имевшего других стихотворных памятников, кроме варварских, и то немногих, виршей, писанных несвойственным силлабическим размером, да народных песнопений, не имеющих определенного размера, — извлечь гармонию правильного стихосложения; одно это уже много говорит в пользу его природного поэтического дарования. Если же вглядеться пристальнее в его стихотворения, то можно найти еще большее основание для этого предположения: в них нередко, как бы случайно, блестят отдельные стихи, которые невольно врезываются в память и которые или по особенному грациозному обороту, по какой-то свежести, или даже просто по прелести благозвучия могли бы порознь красоваться в каком угодно стихотворном сочинении нашего времени.

В той сфере, где нет еще своего внутреннего развития, хотя появление необыкновенного человека и сообщает какое-то движение и интерес мертвому и неподвижному, но лишь только он сойдет с арены, все снова примет вид оцепенелого бесчувствия. Дикие, совершенно бездарные сочинения Сумарокова и Хераскова, начавших подвизаться еще при Ломоносове, приветствуют вас на первом шагу в русскую литературу. Какие очаровательные, прелестные сирены! Хотя произведения Ломоносова и не имеют, как мы уже сказали, собственно поэтического достоинства, но в них важен интерес языка, и с этой стороны они заслуживают изучения. Но эти исчадия бездарных голов только исказили в себе чистоту ломоносовского языка — и не сделали ничего более.

Наконец Державин. О нем уже мы прямо и смело можем сказать, что он одарен был сильным поэтическим органом. Признаки дарования ярко блещут в его стихотворениях, и ошибаться в них, не признавать их могут только те, которые хотя и обладают сильным и глубоким эстетическим чувством, но которые неглубоко изучали искусство и потому могут иногда не узнать его там, где оно является не во всей своей славе, а дробится на внешние блестки. В самом деле, характер стихотворений Державина именно заключается в сверканьи таких поэтических блесток. Содержание, высказывающееся в них, по большей части очень скудно и по своей отвлеченности или по отсутствию всякого внутреннего элемента не заключает в себе семени художественной организации. Сверх того, Державин не имел никакого художнического образования, вовсе не имел той виртуозности, которая свободно и ровно доканчивает все части произведения в дух целого. Ни этого духа целого, ни этой доконченности нет в его стихотворениях. Сверкающее фосфорическим блеском выражение, совершенно независимо от высказываемой мысли, отдельный образ, не имеющий никакого отношения к целому, расподически брошенная картина, не оживленная, однако ж, ничем внутренним, — вот большею частию элементы его стихотворений. Отсутствие виртуозности повредило даже и отдельным образам, так что редко между ними можно встретить правильную и естественную физиономию. Все эти образы большею частию берут только блеском и смелостию внешних украшений. Как ни натягивайся, ничем нельзя победить холодного равнодушия, с которым мы всегда невольно встречаем их. А между тем сколько пустозвонных восклицаний, фраз употреблено было на прославление великолепной, гениальной поэзии Державина нашими доморощенными критиками! Давно ли мы читали надутую, как мыльный пузырь, статью одного из этих господ, статью, где Державин, для пущей важности, то и дело именуется Багримом и потомком Багрима? Ложный и натянутый восторг только и умеет обнаруживаться подобными выходками! Сколько драгоценных камней было исчислено для того, чтобы характеризовать поэзию Державина: и сапфиры, и яхонты, и алмазы, и топазы, и Бог знает что еще! Вот минералогическая поэзия…

Прочь же, прочь мишурные фразы и поддельный восторг! Прочь, потому что он оскорбляет нашего бессмертного соотечественника! Да, он бессмертен будет для нас, ибо сила, данная ему природою, не пропала же даром! Мы всегда с любовью будем обращаться назад, к его трудам, как к бывшему залогу великолепного и славного раскрытия искусства в сфере русской национальности, раскрытия, начавшегося в наше время. В душах истинно русских он всегда найдет благоговейное чувство, подобное тому, которое возбуждают к себе разные неправильные и бесхитростные картины старинных мастеров. Пройдя сквозь огнь его пламенной души, русский язык и русский стих мощно закалились и впечатлениями несомнен��ой поэтической силы его благородной природы были приготовлены к другому, высшему назначению.

Более до самого Карамзина мы не знаем никакого замечательного явления в русской литературе, кроме некоторых умных, оказавших полезные, хотя, впрочем, и внешние услуги людей, как например, Фонвизин. Карамзиным открывается уже настоящий период.

Итак, вот наша словесность, подлежащая историческому рассматриванию. Спросим же теперь, какого изучения требует она? Этот вопрос необходим, ибо часто, не зная истинной точки зрения на предмет и не зная, что в нем подлежит изучению, мы изо всех сил изучаем пустые призраки, свои собственные представления о предмете; и труды, которые, будучи хорошо направлены, могли бы принести какую-нибудь пользу, гибнут совершенно бесплодными.

Прежде взглянем со стороны формы на изучение русской словесности; потом определим его содержание. Об истории в философском смысле, следящей за необходимым и внутренним развитием во времени, здесь уже и думать нечего. Остается простой рассказ о том, что было тогда и тогда. Но у народов, которые еще только зреют для той эпохи, когда начнут развивать извнутри своей сущности человечественные интересы, есть большое различие между политическою жизнию и словесною деятельностью. Как ни малозначительны политические события, они непременно имеют между собою связь и в совокупности представляют нечто целое, которое должно получить смысл от последнего события, оканчивающего одинокую жизнь народа и примыкающего народ к человечественной жизни. В одной из наших критических статей[3], именно по случаю издания «Песен русского народа» г. Сахаровым, мы старались показать сцепление решительных фазов русской истории и объяснить их связь постепенным составлением настоящей огромной монархии; ссылаемся теперь на эту статью. В этой связи, конечно, не раскрывается еще (до самого Петра) никакой определенной идеи, но она же нигде и не прерывается. И невозможно прерваться этой связи, ибо перерыв ее значит перерыв в существовании самого народа. Одно событие неминуемо влечет за собою другое по вечному порядку вещей, в котором все является или причиною, или следствием. Не только жизнь народа и народа великого, но даже и жизнь мелкой, ничтожной былинки представляет в себе сцепление причин и следствий. — Что же касается до словесности такого народа, то она, не являя органического развития, может очень легко и прерываться, и не составлять даже внешнего целого. Это отдельные памятники, возникающие по произволу случая и не имеющие друг на друга никакого влияния; по крайней мере, мы видим это в нашей письменной словесности до Ломоносова. Конечно, характер некоторых из них может быть отчасти объясняем некоторыми внешними обстоятельствами; например, понятно втеснение в книги XVI и XVII ст. полонизмов и рутенизмов и пр. Но между самими произведениями, от эпохи к эпохе, решительно нет никаких отношений; предыдущие писатели не имеют никакого влияния на последующих, и многие из них даже вовсе не известны последующим; мало того: многие современные писатели даже и не слыхивали о существовании друг друга. Писатели были преимущественно духовного звания, и вся письменная словесность периода, о котором мы говорим, за исключением временников, немногих светских сказаний и юридических памятников, — церковного содержания. И большая часть сих благочестивых писателей не чувствовала даже и нужды в других книгах, кроме книг св. писания. Некоторые из них были даже иностранцы; многие же, особенно в последнее время, воспитанные вне России, приходили с готовыми материалами для сочинений и не нуждались в туземных источниках. Каждый писал, соображаясь с потребностями своего собственного, личного круга, не имел другой публики, кроме монашествующей братии или мирян, притекавших на проповедь слова Божьего.

Имел ли какое-нибудь влияние, напр., хоть Кирилл Туровский на витий последующих веков? Знали ли даже о существовании его сочинений хоть, например, проповедники времени Петрова?.. Словом, все сочинения этого периода, за исключением, может быть, одних летописей, являются совершенно отдельными отрывками и не имеют между собой никакой даже и внешней связи. Следовательно, они уже не подлежат никакой истории, и хронологический перечень — вот все, что можно из них составить.

Нам укажут на народные песни, которые, как изустные памятники, также относятся к словесности. Но песни народные, не будучи плодом развития, а выражая только естественную, раз навсегда данную сущность народа, должны быть рассматриваемы с другой точки. Изучающий должен войдти в их внутренность и уловить их идеал; занятие ими должно иметь критический характер; историческое же рассматривание имеет здесь только второстепенный интерес и более важно как вспомогательное средство для настоящего изучения.

Итак, если письменные памятники нашей словесности до Ломоносова, не представляя исторической постепенности, не могут быть предметом живого исторического изучения, то почему же им не быть, подобно народным песням, предметом критического изучения? Потому не могут, что они, не имея естественной жизненности народной поэзии, не имеют никакого значения. Критизировать — значит показывать отношения отдельного явления к его роду, а были ли тогда хоть сколько-нибудь роды умственной деятельности? Сверх того, если принять эту точку зрения, то надобно уже будет исключать все те памятники, которые не имеют в себе самобытного значения и обязаны своим возникновением другим сферам деятельности, как то: все юридические памятники, летописи, различные поучения и послания, вызванные обстоятельствами, как, например, из памятников XII и XIII ст.: «Впрошание Кюрикова», «Послание Никифорове», «Послание Иоанново», «Правило Кирилла» и пр. и пр. Остаются сочинения церковного содержания и немногие светские. Но церковные сочинения не подлежат литературной критике, тем более что они не имеют науковой формы и писаны не для науки, а от лица самой церкви, с высоты ее авторитета. «Слово о пълку Игореве» хотя и наделало у нас много шума, не имеет в себе, однако, ничего поэтического и потому находится в обратном отношении к своему роду. Еще несколько сказаний, дорожников, незначительных трактатов — вот и все.

Таким образом, памятники нашей древней словесности не представляют с своей внутренней стороны особенного интереса ни для исторического, ни для критического изучения. Единственная форма, в которой они могут быть рассматриваемы, это, как мы уже сказали, расположение их в хронологическом порядке.

Что же касается до содержания изучения древней нашей словесности, то мы уже успели определить его, говоря о форме. Тут не может быть никаких философских развитий и выводов, ниже прагматических рассуждений; тут не имеют места никакие общие взгляды, критизирования и пр. и пр. Содержание памятников не подлежит никакому литературному изучению. Что же остается? Изучение их для других целей, например для цели историка в собственном смысле. В этом отношении сами собою отделяются от других памятников и занимают первое место летописи, юридические памятники и вообще государственные акты. Далее: историк с большою пользою может изучать и другие памятники, в которых отразились какие-нибудь временные и местные черты. Некоторые могут ему проложить путь во внутренность быта и состояния народного в известную эпоху. Как, например, интересно с этой стороны «Впрошание Кюрика»[4], где в вопросах о разных церковных случаях и в ответах на них есть много такого, что характеризует нравственность и обычаи того времени, — а это время далекое: XII век, по разысканиям Калайдовича. Точно в таком же отношении интересно послание Иоанна[5], где также разрешаются подобные вопросы; оно, может быть, относится даже ко времени древнейшему.

Итак, наше изучение становится полезным и интересным, отказавшись от своей самостоятельности и сделавшись простым средством для посторонней цели. Но через это мы вовсе утратим словесный интерес, а мы хотим трудиться именно в этом интересе. Для словесного изучения остается еще нетронутая, важная сторона — язык.

На язык и на развитие языка должны обратить все свое внимание те, которые хотят с успехом заниматься историею русской словесности и трудиться добросовестно. Конечно, простой библиографический перечень в хронологическом порядке нужен как справочная книга; но в таком труде нет уже ничего живого, и ограничить изучение русской словесности только простым исчислением имен и названий — значит уничтожить в ней всякий интерес. Такого рода труды надобно предоставлять людям, не желающим идти далее механического занятия. Мы имеем уже такую компиляцию в книге г. Греча, которая, впр��чем, даже и как компиляция неудовлетворительна по неполноте: в ней пропущены многие памятники, и между прочими почти все памятники XII столетия, изданные Калайдовичем, кроме Кирилла Туровского, который, может быть, самое замечательное лицо во всей древней русской словесности, нашел себе место в опечатках (!), без означения всех приписываемых ему сочинений.

Мы уже выше сказали, что книжным языком во всей древней русской словесности был язык не чисто русский, но церковнославянский. Кроме того, что славянский язык сам по себе должен обращать на себя наше внимание, он был усвоен Россиею, глубоко пустил в нее корни, и с судьбой его тесно переплелась судьба народного, чисто русского языка. Приступающий к изучению с первых взглядов различит эти две переплетшиеся между собою ветви. Рассмотрение их переплетения, их развития в течение времени, и особенно развития русской ветви — должно быть основанием труда. Изучив предварительно все характеристические отличия церковного славянского языка, дух его этимологии и синтаксиса, мы можем уже легко следить за его судьбою в нашей письменности. Его переходы из древнего в средний, из среднего в новый обозначатся и объяснятся влиянием народных русских стихий. Для того, чтобы не ошибиться в этом объяснении, необходимо познакомиться с церковнославянскою письменностию у сербов и болгар и сличить сербские и болгарские отступления от первоначальной чистоты церковнославянского языка — с руссизмами. Сверх того, эта чистота искажалась также втеснением чуждых элементов, — должно определить и отделить их. Основание этому труду уже положено преимущественно Добровским и извлечениями Востокова. Такое изучение церковнославянского языка в России отрицательно определит уже древнюю русскую стихию. Об руку с ним и гораздо с большим правом на внимание должна идти в изучении эта древняя русская стихия во всех ее фазах. Фазы ее развития едва ли могут быть отчетливо и полно определены изучением изустных памятников, хотя в них русская речь является во всей своей чистоте. Переходя из уст в уста, язык песен беспрерывно изменял свой характер, так что без других посторонних пособий почти невозможно определить, что к какому времени относится. Остановившаяся и запечатленная письменностию речь должна дать эти пособия. Здесь первое место занимают юридические памятники и государственные акты, в которых произведения церковного языка гораздо слабее, нежели в памятниках другого рода. Потом должны следовать те руссизмы, втеснявшиеся в церковнославянский язык, о которых мы уже говорили.

С этой точки зрения каждый памятник получает существенное значение, должен быть определен и оценен. В каждом из них должны быть рассмотрены обе стихии языка, отделены и характеризованы, и делить историю русской словесности должно уже не иначе, как в этом отношении, то есть по переходам и изменениям обеих стихий. Во все продолжение этого изучения должно иметь в виду тот язык, в котором различие обеих стихий исчезает и из соприкосновения их, под влиянием других элементов образуется одна целостная стихия.

Эта целостная стихия является в памятниках русской словесности с Петра Великого или, лучше, Ломоносова. Тут изучение должно изменять свой характер, ибо изменяется характер самого предмета. Там образование русского литературного языка находилось впереди нас; изучение наше направлялось к нему как к своей цели и к своему оправданию; теперь иная цель лежит впереди, и иное оправдает наше изучение. Хотя русская литература до настоящего столетия не представляет никакого живого и внутреннего развития, но внешнего развития нельзя отрицать у нее. В продолжение этого периода происходила разработка материалов для будущей живой литературы; в язык вносились древние и новые европейские элементы, и образовывался русский слог, или, что то же, язык собственно литературный. Различные литературные попытки, как ни мало в большей части их внутреннего достоинства, были, однако ж, важны тем, что приготовили поприще для будущей деятельности, обозначив собою в нашей словесности различные роды литературных произведений, и содействовали к образованию в России читающей публики. Эти заслуги должны быть главным критериумом для оценки писателей рассматриваемого периода. Отказавшись от пустых претензий, мы не будем в опасности разочаровываться на каждом шагу: все получит для нас свое значение; наш же собственный труд, не прерываясь в своем изложении ни насмешками, ни укоризнами, ни сетованиями, ни восклицаниями натянутого восторга, приобретет спокойный и ровный характер ученого сочинения.

Такова, по нашему мнению, должна быть основа изучения русской словесности. Им исполним мы наш долг в отношении к народу и приобретем сами немаловажную практическую пользу. Нашим взорам представится вся организация отечественного языка; перед нами обнаружатся все его силы и средства; мы низойдем путем такого изучения в глубину его внутренних сокровищниц, в ту лабораторию, где вырабатывались и развивались все его характеристические свойства и откуда должно возникать его будущее развитие. Это тем важнее теперь, в наше время, когда в нашей литературе началось действительное жизненное движение и претворение достояний человечества в наше национальное достояние, когда в наше сознание входят новые понятия и представления, которые ищут для себя в русском слове приличных выражений. Такое изучение обнаружит, между прочим, всю неуместность притязаний всех сущих и могущих быть самозванных распорядителей русского языка, показав ясно, что не слова и выражения, против которых они ратуют, неправы, а они сами, они, не понимающие смысла этих слов и в сердечной простоте не ведающих законного их происхождения от этимологического древа русского языка. Мы будем иметь средство достойнее оценить рациональность русского словопроизведения, и увидим тогда, что русский язык имеет достаточные силы, преимущественно пред всеми другими европейскими языками, принять в свои речения все богатство понятий германской философии, с различением малейших оттенков в них.

Во всяком случае, труд наш не будет брошен на ветер и принесет положительную пользу, тогда как всякое другое воззрение на историю русской словесности бесплодно, пусто и часто смешно, если соединяется с неуместными претензиями. Признавая главным основанием в истории русской словесности развитие русского языка и образование литературного слога, мы, однако ж, нисколько не отрицаем возможности ввести в изучение, для разнообразия и оживления сухих разысканий, других предметов. Рассматривая памятники собственно для языка, мы можем по временам обращать внимание и на их содержание, на отпечатки силы писателей, на их собственную личность, если она почему-либо интересна и если о ней сохранились исторические воспоминания; также можно вносить и элементы, принадлежащие собственно истории русского народа, открывать в памятниках, кроме внешних, и внутренние следы времени, господствующие интересы и направления, и живыми красками, взятыми из них, характеризовать семейный и гражданский быт в известную эпоху. Все это, разумеется, должно не насильственно и механически соединяться вместе: наши краски должны ложиться на простой, утвержденной нами основе, не пятнами яркими и оскорбляющими взор; но все составные элементы нашего труда должны быть амальгамированы живым действием и представлены в органическом сопроникновении.

Перейдем теперь к книге г. Максимовича. Это только первая часть целого сочинения, долженствующего состоять из трех частей. В предисловии автор с похвальною скромностию отозвался сам о своем труде. «Представляю, — говорит он, — вниманию и суду благомыслящих читателей историю древней русской словесности, изложенную несколько полнее и подробнее, чем в прежних руководствах». Скромность заключается в слове несколько и в том, что сочинению, не превосходящему прежние руководства к истории русской словесности у нас, совестно было бы и показаться. Далее автор говорит, что он, собственно, желал своим трудом принести пользу изучающим русскую словесность «в здешнем крае» (т. е. малороссийском) и что сверх того он надеялся, что и для самой истории отечественной словесности не будет бесполезным его сочинение, при всех своих недостатках.

Книга начинается введением, в котором трактуется о словесности и о ее истории вообще, о русской словесности и ее периодах, о сочинениях, относящихся к истории русской словесности. Мы уже показали в начале нашей статьи, как г. Максимович смотрит на словесность. Сказав, что словесность есть совокупность памятников, в которых посредством языка выразилась душа и жизнь народа, он очень отчетливо и ясно объявляет, что душа, вместе с даром слова, составляет высокое отличие человека от всех земнородных существ и принадлежит всем людям; отсюда он очень последовательно заключает, что каждый народ говорит известным языком, своим собственным либо перенятым от других народов, что каждому народу врожденно иметь свою словесность, и т. д.; что история словесности есть науки, рассматривающая словесность в ее постепенном развитии и взаимной связи, и в связи со всею жизнию народа, особенно с его просвещением; история имеет свои периоды, периоды — свои отделы, и пр. и пр.

Вот рамка, в которую г. Максимович будет втискивать, волею или неволею, историю русской словесности. Посмотрим же, как производится эта операция. Г. Максимович принял в основание своего разделения истории русской словесности фазы политической истории и находит в ней четыре периода. Период первый, или древний, продолжавшийся четыре века, от шестидесятых годов IX до последней четверти XIII века. Период второй, или средний, продолжавшийся четыре века с четвертью, от последней четверти XIII по XVIII век. Период третий, или новый, продолжавший один с четвертью век, а именно XVIII век и первую четверть XIX. Период четвертый, новейший или современный, наставший с царствования Николая Первого. Из дальнейших изъяснений явствует, что история русской словесности имеет первый, или древний, период, потому что в означенный промежуток времени произошло, как говорит автор, соединение наших восточных славян в одно сильное русское государство. Итак, отличительный характер древнего периода русской словесности есть соединение наших восточных славян в одно сильное государство. Второй период начинается со времени собора во Владимире-Залесском (1274), созванного митрополитом Кириллом II, и состоит в постепенном совокуплении разъединенных частей Руси в одно целое, в сильном раскрытии народности и чрезвычайно быстром проявлении в народной поэзии, в сильном влиянии духовенства на умственную и общественную жизнь и т. д. Третий и четвертый периоды ясно уже, из чего состоят.

Видите ли, г. Максимовичу непременно нужно было разделить историю русской словесности на периоды? Но в русской словесности если и было какое-нибудь движение, то только в языке, следственно, г. Максимовичу ничего другого не оставалось, как провести разграничивающие черты, где, по догадкам, лучше и пристойнее, и потом характеризовать свои периоды политическими событиями, внешними для словесности обстоятельствами, общими местами и пр. Но каждый период должен еще иметь отделы, и г. Максимович насчитал этих отделов в древнем периоде три! 1-й отдел — до половины XI века, до кончины Ярослава; 2-й отдел — до второй четверти XII века, до кончины Мономаха; 3-й отдел — до конца древнего стольного Киева, с перенесением русской метрополии в Северо-Восточную Русь во второй половине XIII века. В среднем периоде четыре отдела: 1-й — до XV столетия, или до книгопечатания; 2-й — до исхода XVI века, т. е. до установления патриаршего престола в Великой Руси и появления унии в западе Руси; 3-й отдел — до половины XVII века, или до первого воссоединения России в общую целость русского царства присоединением Белой и Малой Руси к Великой; 4-й отдел — до наступления XVIII века, или до конца патриаршества в России и начала преобразования оной Петром Великим. В новом периоде тоже четыре отдела: 1-й отдел — первое сорокалетие XVIII века, или до Елисаветы и появления Ломоносова; 2-й отдел — до кончины Екатерины Великой, или до начала карамзинского влияния; 3-й отдел — по 1812 год, или до первой половины царствования Александра и начата влияния Жуковского на русскую словесность; 4-й отдел — по 1825 год, т. е. до восшествия на престол Николая Первого.

Вот вас скелет «Истории русской словесности» г. Максимовича. Вы заметили различие между делением первых трех периодов и делением последнего? Там русская словесность делится совершенно внешними в отношении к ней событиями; здесь, слава Богу, начинает она уже понемногу обозначать себя своими собственными явлениями. Как приятно бывает любоваться на свое богатство, рассчитывать, распределять его! Что уж бы г. Максимовичу для симметрии как-нибудь ввернуть 4-й отдел в древний период… Виноваты! Мы забыли сказать, что г. Максимович чуть-чуть было не приставил и четвертого периода. «Все, что осталось от языческих времен восточнословенской жизни, составляет, если угодно, предварительный, или вводный, отдел ее древнего периода».

В этой первой части излагается один только древний период; во второй будет изложен средний, или, как выразился в одном месте автор, средневековый (слава Богу! У нас есть и древность, и свои средние века… спасибо автору!), в третьей — новый. Но, стало быть, скажете вы, этот древний период очень богат содержанием, если его стало на целую книгу, довольно объемистую? Разочаруйтесь: собственно памятникам русской словесности посвящает автор только 21 страницу, тогда как его книга имеет всего на все 226 страниц. Чем он наполнил их — вы увидите после.

Исчислив все сочинения по части истории русской словесности, автор приступает наконец к своему предмету.

Глава I. О русском и других славянских народах и о варягах. Здесь автор, разделив, по Добровскому, все славянские племена на две отрасли, говорит сначала о славянах восточных, или русских, и об их племенах по Нестору; потом о славянах западных, между которыми он отыскивает Нестеровых руссов и видит их в обитателях острова Рюгена; вслед за этим он посвящает особенную статейку варяго-руссам.

Глава II. О развитии русской жизни и просвещении Руси в древнем периоде. Вот тут-то, думаете вы, тут-то заключается вся сущность. Посмотрим… Во-первых, несмотря на то что здесь речь идет о жизни, изложение автора так сухо и черство, что по прочтении каких-нибудь 26 страничек, из которых состоит эта глава, вы долго не отдохнете от утомления. Автор сначала различает три стихии, из которых образовался характер народа; это — восточнославянская, основная, стихия, варяго-русская и греко-христианская. Греческая стихия имела влияние на развитие умственной и общественной жизни, варяго-русская — на развитие ратного духа. «Кроме того, — прибавляет к этому автор, — непрестанные набеги азиатцев на Южную Русь и их распространение в ней способствовали к тому, что воинственность духа развилась еще более у Южной Руси и получила здесь особый характер от слияния мореходной отваги варяго-русской с наездническим удальством азиатца». Вот вам и народный характер, совсем готовый, прямо в руки. Далее, по трем уже означенным выше отделам, рассматривается жизнь и просвещение, т. е. излагаются различные исторические сведения, которые вы можете найти в любом кратком учебнике русской истории. В 1 отделе кое-что о притечении варяго-русской стихии, кое-что об Олеге, о Владимире, о Ярославе. Во 2 отделе кое-что о междоусобице после Ярослава, о монастыре Печерском. В 3 отделе — общие места о Мономахе, некоторые политические события в отрывочном виде, кое-что о междоусобии князей с восклицанием, что все бесславие должно пасть на них за их властолюбие; о том, что христианство уже распространилось, но что были еще и остатки язычества. Только!

Глава III. Общее обозрение русских писателей и памятников словесности древнего периода. Здесь просто, без дальнейших церемоний, исчисляются имена писателей по трем известным отделам… Виноваты! В первом отделе, к несчастию, не нашлось ни одного писателя, и только поименовываются некоторые, вероятно, относящиеся к этому времени памятники, как то: три договора с греками: Олегов, Игорев и Святославов; потом уставы Владимира, уставы Ярослава, Русская Правда. Так только простая перечень имен? Стоило же делать такие сборы!.. И выходит тот же «Опыт истории русской литературы» г. Греча. Недалеко же ушел автор с своими сборами! Разница заключается только в том, что у г. Греча этот перечень недополнен, а у г. Максимовича переполнен. Он насчитал в своем древнем периоде 26 писателей сверх еще безыменных, как говорит он; и между прочими вы встретите здесь под № 8 имя Сильвестра, предполагаемого продолжателя или, по мнению Карамзина, переписчика Несторова; под № 12 — знаменитое имя Бояна в следующей характеристике: «Боян, славный русский песнотворец, воспевавший Всеслава Полоцкого и других русских князей. Время жизни его можно положить в начале XII века». Хотя от Бояна не сохранилось почти ни одного слова, хотя самое имя это не сохранилось ни в одном предании, ни в одном достоверном памятнике, г. Максимовичу какое дело: он встретил это имя в «Слове о пълку Игореве», перед которым он Бог знает почему благоговеет, и достаточно для того, чтоб без всяких околичностей вписать новое блестящее имя в летописи русской словесности! Во 2-м отделе, под № 13, Климент Смолятич, из писания которого, к сожалению, говорит автор, до нас не дошло ничего. Под № 24 сказано: «В половине XII века новогородским летописателем был священник, поставленный Нифонтом <в> 1144. Митрополит Евгений доказывал, что это был св. Иоанн». А о святом Иоанне уже было сказано под № 23. Все эти имена можно было бы поместить в выносках в при��ечаниях; но вносить их в самый текст с догматическою достоверностию и надбавлять ими счет писателей — едва ли это можно допустить.

Соображая все, что осталось от сих русских писателей, — говорит г. Максимович, сделавши перечет писателей 2-го отдела и заключив его славным Бонном, — можно заметить в них, во-первых, направление поучительное, которое устремлялось преимущественно к утверждению православия в действиях и правилах жизни общественной и частной и выражалось в живой форме поучения и послания; во-вторых, тем же духом проникнутое направление повествовательное, или историческое, которое выражалось, с одной стороны, летописанием или повесток) историческою, жизнеописанием и описанием хождения, или путешествия, с другой стороны — песнотворческою повесток) (это, представьте себе, это Боян!) о былинах русской земли. Итак, поучительность и повествовательность в духе жизнедеятельной положительности и православия: вот признаки русского ума на второй ступени развития древней словесности (!). (Мы заключаем в скобках (!), ибо не знаем, о ступени какого развития говорится здесь: кроме перечня имен, ничего не было.) Можем заметить, что и в последующее время поучительный и исторический род были постоянными в нашей словесности.

Вслед за перечнем 3-го отдела:

Вот письменная русская словесность от кончины Мономаха до нашествия татарского. В ней господствует то же поучительное и повествовательное направление. Но христианское поучение уже достигло до истинного, роскошного витийства в словах Кирилла Туровского; летописание русское велось непрерывно; а песнотворческое повествование (?) завершилось (??) целою стройною песнию о полку Игореве, в которой народная словесность является в образовании письменном (???).

Только-то? — спрашиваете вы. Только… Не лучше ли было почтенному автору, без всяких педантических затей делений, подразделений взять для изучения то, что Бог послал? Какую пользу принесли ему его клетки? Никогда претензии и высшие взгляды, для которых нужно подыматься на ходули, не доводят до добра…

Читатели видели, как скромны наши требования от истории русской словесности; но с ними можно было бы уйдти гораздо дальше, чем с тяжелым грузом заранее приготовленных схем. Мы ручаемся, что книга, умно и искусно написанная по плану наших требований, была бы не только несравненно полезнее, но и занимательнее. Видя главное и существенное значение в движении языка, историк русской словесности в духе наших требований умел бы в тысячу раз более и живее познакомить с отдельными явлениями. Он уж никак бы не ограничился одним пустым перечнем. Будучи вне опасности разочароваться, он с радостию и любовию останавливался бы перед всяким благородным и прекрасным явлением; главная цель нисколько бы не помешала ему входить в подробности и о самом содержании отдельных памятников, характеризовать их без всякого, однако ж, педантизма их же собственными средствами, с любовию входить в живую личность их виновников, достойных изучения по особенному благородству натуры, по особенной силе их, давшей о себе знать в самих произведениях или сохранившейся в преданиях о их жизни. Наш историк не стал бы также кричать, что такое-то произведение славно, велико и проч. без доказательств, без изложения их содержания, без извлечения, по крайней мере, существенных и характеристических отрывков. Для читателей книги г. Максимовича все поименованные писатели совершенно безразличны: и Кирилл Туровский, и какой-то Боян, и Нестор, и какой-то Смолятич — равно пустые, ничего не выражающие звуки. Словесность, по определению самого же г. Максимовича, раскрывает в своих явлениях жизнь и душу народа: г. Максимович оставил бы притязание раскрывать жизнь и душу, а раскрыл бы, по крайней мере, хоть одно произведение словесности. А ему, несмотря на скудость памятников, было кого отличить даже и в этом периоде!

Например, неужели Кирилл Туровский не заслуживал более подробного, не говорим более живого отчета? Вполне проникнутый аскетическим духом своего времени, св. Кирилл с ранних лет отдался подвигу самоотречения, и отдался со всею энергиею могучей души. Отказавшись от богатых своих родителей, он избрал иноческую долю, и, юноша, был образцом для всей братии в строгости монашеских добродетелей и в благочестивых занятиях священными книгами. Но, находя такое самоотречение еще слишком малым для себя, он простер свою ревность до того, что заключился в столп и жил в нем, весь сосредоточенный в единой мысли спасения. К этому периоду его многотрудной жизни, вероятно, должно отнести написанное им «Сказание о черноризьчьстем чину, от Вьтхого Закона и нового, оный образ носяща, а сего делы съвьршающа», — сказание, все проникнутое аскетическим образом мыслей. В такой же степени дух религиозного отшельничества выразился в последующем, вероятно, его послании к игумену Печерскому «Повесть к Василью игумену Печерьскому. Притча о белоризце человеце, и о мнишьстве, и о души, и о покаянии». Слава о его отшельнических подвигах быстро распространилась и извела его из добровольного заточения в душном столпе в мир открытой деятельности. Уступая просьбам великого князя (Андрея Боголюбского) и просьбам народа, он вошел на епископский престол в своем отечественном городе Турове, следы которого, так же как и следы Борисоглебского монастыря, бывшего местом пребывания епископов, и теперь еще видны в Минской губернии, на Припети. Слова и поучения св. Кирилла, вероятно, относятся уже к этой эпохе его жизни. В них также сказалось главное стремление его жизни, и также много живого, красноречиво обличающего внутреннюю силу умевшей глубоко чувствовать души. Всех этих слов и поучений 13, кроме двух поименованных нами творений и молитв. Особенно обращает на себя внимание «Слово о расслабленном». Чтобы теперь мимоходом сколько-нибудь познакомить читателей с сим святым мужем, мы выпишем из него несколько мест:

Неизмерьна небесная высота, — так приступает он, — ни испытанна преисподняя глубина, ниже сведом Божия смотрения таиньство, велика бо и неизреченьна милость его на роде человечьстем, ею же помиловани быхом.

Описав по евангелию местные и временные обстоятельства, в которых свершилось чудо Христа, и сравнив лежавших при таинственной вододъръжи (купели) расслабленных телесными немощами с теми, «кто слеп есть разумом, ли хром неверием, ли сух мнозех беззаконий отчаянием», а Христа с ангелом, приводившим в движение воду, вот какие слова вливает вития в уста расслабленному:

Ей, рече, Господи! хотел бых (сдрав быти) нъ не имею человека, дабы по възмущении ангелов ввергл мя бы в купель… 38 лет на одре сем недугом пригвожден слежю, греси мои вся уды телесе моего расслабиша, а душа моя преже страсти поношении бодома бысть. Богови ся молю и не послушает мене, зане превзъидоша беззакония моя главу мою; врачем издаях все мое имение, и помощи улучити не възмогох, несть бо зелия, могуща (грецизм) Божию казнь пременити, знаемии мои гнушаються мене, смрад бо мой всякоя утехы лиши мя, и ближьнии мои стыдяться мною, яко чюж бых страсти ради братии моей; вси человеци мною клянуться, а утешающего не обретох. Мьртва ли себе нареку? Нъ чрево ми пища (замечательная форма) желаеть и язык от жажа исыхаеть; жива ли себе помышлю? Нъ не токмо въстати с одра, нъ ни подвинути себе не могу: нозе имею непоступьне, руце же не тъчию безделне, нъ ни осязати себе тема съвладею, непогребень мьртвьць разумеюся, и одр с гробь ми есть; мьртв есмь в живых и жив есмь в мертвых… Утрьуду болезнь клещить мя, вънеуду досадами укоризньник стужаю си, от всех бо пльвание слин покрываеть мя, двое сетование объдержить мя, глад паче недуга преодолеваеть ми; аще бо и брашню обрящю, нъ в уста рукою въложити его не могу, всем молюся, дабы мя кто накърмил, и бывает делим мой бедный укрух с питающими мя… Господи! человека не имам верна к Богу: Моиси Боговидець и законодавець, после же съгреши к Богу, и не въниде в землю обетованную. Соломон премудрый, трикраты с Богом беседовав, на старость съгреши к Богу, и женами прельстивься погыбе. Господи! человека не имам, въложаша мя в купель, вси бо уклонишася и исключими быша, и несть творящаго благо, несть ни единого, и не разумеють вси творящий беззаконие.

Вот место из ответа Христа:

Что глаголеши, человека не имам? Аз тебе ради человек бых, щедр и милостив, не сългав обета моего въчеловечения… Тебе ради горьняго царства скипетры оставль, нажь ним служа, объхожю: не придох бо, дами послужать, нъ да послужю. Тебе ради безплътьн сы, плътию обложихъся, да всех душевныя и телесныя недугы исцелю. Тебе ради невидим сы ангельскым силам, всем человеком явихъся: не хощю бо моего образа в тлении презрети лежаща, нъ хощю и спасти и в разум истиньный привести. И глаголеши: человека не имам? Аз бых человек, да Богом человека сътворю, рех бо: Бози будуть и сыное вышняго вси. И кто ин мене верней служай тобе? Тобе всю тварь на работу створих, небо и земля тобе служиша, оно влагою, а си плодом; тебе ради солнце светом и теплотою служить, и луна с звездами нощь обеляеть; тебе деля облаци дъждьм землю напаяють, и земля всяку траву семениту и древа плодовитая на твою службу вздращаеть; тебе ради реки носять, и пустыни звери питаеть. И глаголеши: человека не имам? И кто есть мене верней человек?.. Въстани, възми одр свой, да слышит мя Адам, и обновиться ныне с тобою оть остьления… И скоро вскочи раслабленый с одра, съдрав всеми уды телесе и силою мощън, и възем носивъшего и одра, посреде народа хожаша…

Также замечательны слова «О неверии Фомы» и «О Никейском соборе».

Таков св. Кирилл, вития XII века. Ближайшее знакомство с его произведениями тем важнее, что до самого XVII ст. нельзя указать ни на одного проповедника, который бы мог сравниться с ним[6].

За что, скажите, г. Максимович с особенным уважением и высокопочитанием отзывается о «Слове о пълку Игореве»? Надобно же было на чем-нибудь основать свое уважение и доказать его для публики! Пусть бы г. Максимович попробовал изложить содержание этого слова и сделать из него выписки: тогда бы обнаружилось все безобразие этого несчастного произведения. Что хотите говорите, его никак нельзя принять за действительный и достоверный памятник! Одно только трудно придумать, кто мог решиться на подделку и написать такую нелепицу без всякой цели, без всякой arriere pensee [задняя мысль (фр.)]. Такая уродливость в языке, такая дикая а 1а Марлинский вычурность и витиеватость в сравнениях и изобретениях, такая натянутость, такая надутость, такая бессвязица, — ни одного слова живого! Сколько мест, не имеющих никакого отношения ни к предыдущему, ни к последующему! Сколько выражений совершенно бессмысленных, над которыми ужасно трудились объяснители и объясняли так, что хоть кого заставили бы расхохотаться! Вот, например: Игорь с войском за шеломенем в пределах половецких. Различные ужасы встречают его там; солнце ему тьмою путь заступаше, ночь стонет, звери свистят, какой-то див сидит на дереве и кричит… ночь длится больше обыкновенного, соловьи не поют, а галки кричат: «Русичи великая пополя чрьлеными щиты перегородиша, ищучи себе чти, а князю славы». Г. Пожарский объясняет это так, что необыкновенные в природе явления встревожили войско Игорево, которое, к отвращению всякой опасности, оградило щитами стан свой (!!!). Бессмысленное выражение: уже пустыни силу прикрыла объясняется так: «уже пыстыни силу прикрыли», т. е. опустела сила, не стало силы (каково?)[7]. Вот примеры нелепой вычурности, которых чрезвычайно много рассеяно в «Слове»: «О Бояне соловию старого времени! абы ты сиа пълкы ущекотал, скача славию по мыслену древу (скача соловьем по мысленному дереву!), летая умом под облакы, свивая славы оба полы сего времени (свив славою обе половины сего времени!), рища в тропу Трояню чрез поля на горы (к чему зашел здесь Троян?)» и т. д. — «Въстала обида в силах Дажь-Божа внука. Вступил (надо читать: вступила, т. е. обида) девою (?) на землю Трояню, въсплескала лебедиными крылы на синем море у Дону (?) плещучи, убуди жирня времена…»; «Один же изрони жемчюжну душу из храброго тела чрес злато ожерелие» (хотя бы Марлинскому так выразиться!). Но довольно, всего не выпишешь.

Мы не можем теперь распространяться об этом предмете, но у нас есть свое мнение о «Слове о пълку Игореве»; где-нибудь в приличном месте мы выскажем его. — Утверждать решительно, что это с умыслом составленная подделка, — невозможно; мы не имеем причины думать, что это слово возникло действительно около того времени, к которому оно обыкновенно относится, но что мы не имеем его в его истинном виде. Единственный экземпляр, в котором оно дошло до нас, открытый Мусиным-Пушкиным, представляет нам первоначальное «Слово» не только в искаженном виде, но и совершенно переделанным, так что от первоначального осталось несколько следов, только отдельные клочки, которые отличаются от всего прочего не столько особенным изяществом, сколько тем, что в них отзывается время, близкое к описываемому событию.

Перейдем теперь снова к книге г. Максимовича. Вторая половина ее занята преимущественно рассмотрением языка; но да не подумают читатели, что он в самом деле входит в существо языка, следуя за его развитием, изучает его характеристические отличия в различные эпохи и в различных памятниках: ничего не бывало! Это просто сбор общеизвестных результатов, сведений, выхваченных оттуда и отсюда, изложенный до крайности утомительно.

Глава IV. О народном русском языке и его видоизменениях. Это не более как указание теперешних различий между языками великорусским, южнорусским (малороссийским), белорусским и различий между наречиями этих языков.

Глава V. О различии главных видов народного русского языка. Здесь указывается на некоторые особенности трех видов русского языка: южнорусского, великорусского, белорусского. Эта глава лучше других, хотя особенности рассматриваются в ней только по взаимному отношению трех языков между собою.

Глава VI. О русском языке в отношении к южно-западным. Здесь по известной схеме Добровского делятся славянские наречия; рассматривается как особенный признак русского языка его полногласие и другие некоторые свойства.

Глава VII. О языке церковнославянском и его образователях. Здесь, разумеется, рассказ о Кирилле и Мефодии, — рассказ, показывающий, что автор не воспользовался как должно учеными исследованиями Добровского. Автору, между прочим, кажется странным, почему Добровский отвергал сведения позднейших сказаний о Кирилле и Мефодии, сведения, почерпнутые из неизвестных источников. Потому, отвечаем мы, что Добровский хорошо понимал историческую критику. — Потом следует статья собственно о языке церковнославянском, слишком краткая, поверхностная, составленная из одних общих результатов. Далее об Иоанне Болгарском и других (?) древнейших писателях болгарских, тоже слишком кратко. В достоверности сочинений, приписываемых Иоанну Болгарскому, многие сомневаются; нужно было бы сказать что-нибудь в защиту достоверности, ибо автор почитает эти сочинения за подлинные. Точно так же о монахе Храбре, который, по мнению некоторых, относится не к Х-му или XI-му, а к XIV веку.

Глава VIII. О письменном употреблении церковнославянского языка в древней Руси и влиянии сего языка на народный русский. Эта статья самая лучшая, хотя она также очень поверхностная, ограничивается одними общими местами и вовсе не представляет, как двигался церковнославянский язык в течение времени.

Глава IX. О отношении русского языка к иноплеменным и их влиянии на него в древние времена.

Глава X. О письменности славянской вообще и о древней русской в особенности. — Обе эти главы довольно хороши, хотя и в них те же и в той же мере общие, замеченные уже нами недостатки.

Вот содержание 1-й книги г. Максимовича. Мы старались познакомить с нею читателя со всею добросовестностию и правдивостию, которые требуются от критика. Несмотря на недостаточность, сочинение г. Максимовича заслуживает от публики благосклонного приема, особенно когда выйдет всеми своими частями; ибо оно гораздо выше компиляции г. Греча, — и потому будем ждать с нетерпением выхода остальных двух частей книги г. Максимовича.

Впервые опубликовано: «Отечественные Записки». 1840. Т. 9. № 3-4. Отдел «Критика». С. 37-68.



  1. См. Добровского «Entwurf zu einem allgemeinen Etymologikon der Slavischen Sprachen», Prag. 1815 («Очерк общей этимологии славянских языков». Прага, 1815. — нем.).
  2. Так система Канта в философии показала всю силу рассудка, все, что он может, все его результаты и, истощив всю его деятельность, сама собою и свободно перешла в другую сферу мышления. И в этом отношении какое бесконечное преимущество имеет строгость отвлеченного кантовского мышления пред всеми хилыми системками, в которых тоже действует отвлеченный рассудок, но бедный и слабый, который не знает ни самого себя, ни своих средств, и, будучи лишен силы развития, лишен также надежды перейдти через самого себя и достигнуть истины. Такова, например, пошлая система Бахмана и все толки и суждения подобных ему мыслителей.
  3. См. VI и VII кн. «Отеч. Зап.» за прошлый год.
  4. См. «Памятники рос. слов. XII века», изданные Калайдовичем. Москва; в 4-ю д.л.
  5. См. «Русские достопамятности», изданные Обществом истории и древностей российских, учрежденным при Имп. Моск. университете. Ч. I. Москва. 1813. in-8.
  6. Г. Максимович, исчисляя сочинения Кирилла Туровского, заметил следующее: «В продолжение своего епископства он был в сношениях с Андреем Боголюбским, к которому писал многие послания, до нас не дошедшие». Но для того, чтобы сказать это, и притом так утвердительно, в учебной книге, ему нужно было опровергнуть Калайдовича. Г. Максимович выписал это из Карамзина, который, в свою очередь, заимствовал это известие из «Пролога»; в «Прологе» же оно читается так: «Андрею Боголюбивому князю многи послания написа от евангельских и пророческих указаний, и яже суть на праздники слова, и ина много душеполезная в них словеса». Отсюда видно, что послание Кирилла к Андрею именно состояло в этих же самых словесах, которые дошли до нас, что и замечает Калайдович.
  7. Вот еще: «за ним кликну Карпа и Жля, поскочи по Русской земли, смагу мечючи в пламяне розе» — объясняется: «за ним вскрикнули Карпа и Жля, поскакали по русской земле, бросая жар из пламенного рога» (!). См. «Слово о полку Игоря Святославича», изданное Яковом Пожарским. СПб. 1819.