Андрей Белый

русский писатель, поэт, критик, стиховед, мемуарист

Андре́й Бе́лый (Бори́с Никола́евич Буга́ев; 1880—1934) — русский писатель, поэт, критик, стиховед; один из ведущих деятелей русского символизма.

Андрей Белый
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Цитаты

править

«Серебряный голубь», 1909 г

править
  •  

Ещё, и ещё в синюю бездну дня, полную жарких, жестоких блесков, кинула зычные блики целебеевская колокольня. Туда и сюда заёрзали в воздухе над нею стрижи. А душный от благовонья Троицын день обсыпал кусты лёгкими, розовыми шиповниками. И жар душил грудь; в жаре стекленели стрекозиные крылья над прудом, взлетали в жар в синюю бездну дня, — туда, в голубой покой пустынь. Потным рукавом усердно размазывал на лице пыль распаренный сельчанин, тащась на колокольню раскачать медный язык колокола, пропотеть и поусердствовать во славу Божью. И ещё, и ещё клинькала в синюю бездну дня целебеевская колокольня; и юлили над ней, и писали, повизгивая, восьмёрки стрижи.
Славное село Целебеево, подгородное; средь холмов оно да лугов; туда, сюда раскидалось домишками, прибранными богато, то узорной резьбой, точно лицо заправской модницы в кудряшках, то петушком из крашеной жести, то размалёванными цветиками, ангелочками; славно оно разукрашено плетнями, садочками, а то и смородинным кустом, и целым роем скворечников, торчащих в заре на согнутых метлах своих: славное село! Спросите попадью: как приедет, бывало, поп из Воронья (там свёкор у него десять годов в благочинных), так вот: приедет это он из Воронья, снимет рясу, облобызает дебелую свою попадьиху, оправит подрясник и сейчас это: «Схлопочи, душа моя, самоварчик». Так вот: за самоварчиком вспотеет и всенепременно умилится: «Славное наше село!» А уж попу, как сказано, и книги в руки; да и не таковский поп: врать не станет.[1]

  — Глава первая. «Село Целебеево» — «Наше село»
  •  

Дарьяльский сызмальства прослыл чудаком, но, говорят, такое прошёл учёное заведение, где с десяток мудрейших особ из года в год невесть на каких языках неприличнейшего сорта стишки вместо наук разбирать изволят — ей-Богу! И охотник же был Дарьяльский до такого сорта стишков, и сам в них преуспевал; писал обо всём: и о белолилейной пяте, и о мирре уст, и даже… о полиелее ноздрей. Нет, вы подумайте: сам выпустил книжицу, о многих страницах, с изображением фигового листа на обёртке; вот там-то и распространялся юный пиита всё о лилейной пяте да о девице Гуголевой в виде младой богини как есть без одежд, а целебеевские поповны хвалили назло попу: поп божился, что всё только о голых бабах и писал Дарьяльский; товарищ оправдывал его (товарищ и по сю пору снимал дачу в Целебееве), — оправдывал: плодом вдохновения пиита-де не голые бабы, а богини... Но, спрошу я, какая такая разница между богиней и бабой? Богиня ли, баба ли — всё одно: кем же, как не бабами, в древности сами богини были. Бабами, и притом пакостного свойства.[1]

  — Глава первая. «Село Целебеево» — «Дарьяльский»
  •  

— Да ты сообрази, дубовое твоё рыло, — сообрази ты: кто над землёй трудится? Мужик — я, чай! Мужику и земля, тоись, в полное апчественное обладание. Акрамя земли, никакой такой слабоды нам не издать; одно стеснительство, слабода ета. На што слабода нам?..
— Забастовщики вы бердичевские!.. — кочевряжился паршивого вида мужичонка.
— Чего буркулы на меня, харя, выпятил? В борьбе обретёшь ты право своё! — харкнул на пол рабочий с Прохоровской мануфактуры, молодой парень с проваливающимся носом.
В стороне раздавался громкий гнусавый тенорок:
— Бысть ветер буйный, и занесе меня в кобак; и рекл ми целовальник: «Человече, чего хощеши?» И отвещах ему: «Зелья водошнаго». И сложил той своя пять персты воедину; и бия меня по зубам. И, биен, изыдох...[1]

  — Глава первая. «Село Целебеево» — «В чайной»
  •  

Едва они въехали в Лихов, как стали подпрыгивать, да так, будто под тележку были нарочно подброшены самые что ни на есть неудобомостимые камни. Пётр поехал по мягкому; они огибали высокий острожный частокол, около которого разрослись курослепы; вдали поблескивал одинокий штык: в острожных, решётчатых окнах видел он бритое лицо в сером халате.[1]

  — Глава седьмая. «Четвёртый» — «О том, как они поехали в Лихов»

«Африканский дневник», 1912 г

править
  •  

Мы вышли на станцию, бросивши взгляд на зубчатые стены; топорщилась башня желтеющим кубом; чернели разъятою пастью ворота, где бледно змеилась дорожка неясных бурнусов, сквозь клубы вихряемой пыли; стояли мечи минаретов среди приподнявшихся чалм куполов; и казалось: вздрогнет Европа, и — новый Медхи опрокинется бурей бурнусов в ветшающий днями, в облупленный мир: в мир Европы. — Белый, А. Африканский дневник [Текст] / Андрей Белый // Российский архив [Текст] : История Отечества в свидетельствах и документах XVIII-XX вв. Выпуск 1. ; — М. : Студия «ТРИТЭ», 1991. — 358 с.

  •  

…я боюсь — будет час; кровь с огромною силой прильет к голове организма французской Европы, — кровь черная: миллионами негров, мулатов вдруг хлынет в Париж, Марсель, Гавр, Лион, — Африка, так, что жилы страны разорвутся, под мощным напором; и европейскую Францию быстро постигнет удар: почернеет её голова; и в XXIII столетии будет Париж переполнен курчавыми толпами чёрных «чертей»: парижан! — Белый, А. Африканский дневник [Текст] / Андрей Белый // Российский архив [Текст] : История Отечества в свидетельствах и документах XVIII-XX вв. Выпуск 1. ; — М. : Студия «ТРИТЭ», 1991. — 366 с.

  •  

…Европа — «юнеет»: Европа — «мулатится», собираясь «онегриться»; пока ещё что только милые негритёнки — апаши шалят себе в древнем Париже; и то ли ещё мы увидим — в текущем столетии: вероятно, увидим мы скоро оазис Сахары — «юнеющей» Франции — в городских, крупных центрах: в Париже, в Марселе, в Лионе, в Бордо; вероятно бэбэ, именуемые апашами, пожелают продеть себе кольца в носы и облечься, согласно инстинкту, в звериные шкуры; и, может быть, разовьются в песчаный оазис — со скачущим туарегом, фалангой и коброю. — Белый, А. Африканский дневник [Текст] / Андрей Белый // Российский архив [Текст] : История Отечества в свидетельствах и документах XVIII-XX вв. Выпуск 1. ; — М. : Студия «ТРИТЭ», 1991. — 367 с.

«Петербург», 1914 г

править
  •  

За столами писцы; на стол приходится пара их; перед каждым: перо и чернила и почтенная стопка бумаг; писец по бумаге поскрипывает, переворачивает листы, листом шелестит и пером верещит (думаю, что зловещее растение «вереск» происходит от верещания); так ветер осенний, невзгодный, который заводят ветра ― по лесам, по оврагам; так и шелест песка ― в пустырях, в солончаковых пространствах ― оренбургских, самарских, саратовских...[2]

  •  

На стене красовался зелёный кудреватый шпинат, рисовавший зигзагами плезиры петергофской натуры с пространствами, облаками и с сахарным куличом в виде стильного павильончика.
― «Вам с пикончиком?» Одутловатый хозяин из-за водочной стоечки обращался к нашему незнакомцу.
― «Нет, без пикону мне».[2]

  •  

Выходили в зал из передней какие-то ангелоподобные существа в голубых, белых, розовых платьях, серебристые, искристые; обвевали газами, веерами, шелками, разливая вокруг благодатную атмосферу фиалочек, ландышей, лилий и тубероз; слегка опылённые пудрой их мраморно-белые плечики через час, через два должны были разгореться румянцем и покрыться испариной; но теперь, перед танцами, личики, плечи и худые обнаженные руки казались ещё бледней и худей, чем в обычные дни; тем значительней прелесть этих существ как-то сдержанно искрами занималась в зрачках, пока существа, сущие ангелята, образовали и шелестящие и цветные рои веющей кисеи; свивались и развивались их белые веера, производя лёгкий ветер; топотали их туфельки.[2]

  •  

Над суровым, дубовым столом лысая голова не напружи��ась височными жилами; не глядела она исподлобья туда, где в камине текли резвой стаей васильки угарного газа: в одинокой той комнате всё же праздно в камине текли огоньки угарного газа над калёною грудою растрещавшихся угольков; разрывались там, отрывались и рвались ― красные петушиные гребни, пролетая стремительно в дымовую трубу, чтоб сливаться над крышами с гарью, с отравленной копотью и бессменно над крышами повисать удушающей, разъедающей мглой. В кабинете не было никого. Аполлон Аполлонович в этот день не прошествовал в директорский кабинет. Уже надоело и ждать; от стола к столу перепархивал недоумевающий шёпот; слухи реяли; и ― мерещились мороки; в вице-директорском кабинете трещала труба телефона: ― «Выехал ли?.. Быть не может?.. Доложите, что необходимо присутствие… быть не может…»[2]

«Начало века», 1930 г

править
  •  

С. М., весьма оскорблённый в своем романтизме увидеть идею «не только» поэзии в ряде годин, не мог слышать о Блоке, слагая пародии на «глубину»: Мне не надо Анны Ивановны И других неудобных тёщ. Я люблю в вечера туманные Тебя, мой зелёный хвощ! В девятьсот же четвёртом году разговор Соловьёва с кузеном ещё не имел резкой формы; кузен не был схвачен за шиворот: «Что это? Гусеница или… дама? » В то время как мы сочиняли пародии, Блок заносил в записных своих книжках, что «без Бугаева и Соловьёва обойтись можно».[3]

  •  

Он скрежещет кривою улыбкой; лицо очень бледное, старообразное; жёлтая пара; как камень шершавый, с которого жёлтенький лютик растёт; так конфузлив, как листья растения «не-тронь-меня»; чуть что ― ёжится: нет головы; лицом ― в плечи; лишь лысинка![3]

  •  

Я же нагнулся в лорнеточный блеск Зинаиды «Прекрасной» и взял пахнущую туберозою ручку под синими блёсками спрятанных глаз; удлинённое личико, коль глядеть сбоку; и маленькое ― с фасу: от вздёрга под нос подбородка; совсем неправильный нос. <...>
Дмитрий Сергеич ― оранжерейный, утончённый «попик», воздвигший молеленку среди духов туберозы, гаванских сигар; видом ― постник: всос щёк, строго-выпуклые, водянистые очи; душою ― чиновник, а духом ― капризник и чувственник; субъективист ― до мизинца; кричал он об общине, а падал в обмороки от звонков, проносясь в кабинет, ― от поклонников, сбывши их Гиппиус; отпрепарировав, взяв за ручку, их Гиппиус вела в кабинетище...[3]

Цитаты в стихах

править
  •  

Рогами гранными, как чёрт,
Туда ― в века, в лазури-ляпис
Граниторозовый простёрт
В неё влюблённый, странный Апис.<[4]

  — «Первое свидание», 1921
  •  

И бросят в арфы, — шали, шарфы,
Вздыхая вестью дорогой, —
Вон те, Марии, эти Марфы,
Над жизнью, старою каргой.
Вы, сёстры
— (Ты, Любовь — как роза,
Ты, Вера, — трепетный восторг,
Надежда — лепетные слезы,
София — горний Сведенборг!) —
Соединив четыре силы
В троякой были глубиной,
Меня примите из могилы,
Светите оком — Той, Одной, —
Мечтой вуалевой, как трепет,
Несущей далевую жизнь
На опечаленный мой лепет
Сквозь звуков маревую жизнь.
Моя Надежда, дева Отис,
Милуясь лепетной серьгой,
Вдыхая цветик, миозотис,
Из зовов арфы дорогой,
Бросает взор, лазури-ляпис,
В воздухолётный септаккорд:
И взор, читая звуков запись,
Над миром ― Аписом ― простёрт![4]

  — «Первое свидание», 1921
  •  

Мои мистические дали
Смычком взвивались заливным,
Смычком плаксивым и родным —
Смычком профессора Гржимали:
Он под Васильем Ильичом
(Расставив ноги калачом), —
Который, —
           — чаля из эонов
На шар земной, — объятый тьмой,
Рукою твёрдой на тромбонах
Плывет назад — в Москву, домой:
Слетит, в телодвиженье хитром
Вдруг очутившись над пюпитром,
Поставит точку: оборвёт,
Сопит и капли пота льёт,
И повернувшись к первой скрипке,
Жмёт руки и дарит улыбки,
Главой склоняясь в первый ряд,
Где на фарфоровые плечи,
Переливаясь, бросят взгляд,
Все электрические свечи;
Задушен фраком, толст и розов,
Ладонью хлопнув в переплеск,
Бросаясь лысиной, — Морозов
Надуто лопается в блеск![4]

  — «Первое свидание», 1921
  •  

Двадцатилетием таимый,
Двадцатилетием чернён,
Я слышу зов многолюбимый
Сегодня, Троицыным днём, —
И под берёзкой кружевною,
Простёртой доброю рукой,
Я смыт вздыхающей волною
В неутихающий покой.[4]

  — «Первое свидание» [Эпилог], 1921

Об Андрее Белом

править
  •  

В 1904 году Андрей Белый был ещё очень молод, золотокудр, голубоглаз и в высшей степени обаятелен. Газетная подворотня гоготала над его стихами и прозой, поражавшими новизной, дерзостью, иногда — проблесками истинной гениальности. Другое дело — как и почему его гений впоследствии был загублен. Тогда этого несчастия ещё не предвидели. Им восхищались. В его присутствии всё словно мгновенно менялось, смещалось или озарялось его светом. И он в самом деле был светел. Кажется, все, даже те, кто ему завидовал, были немножко в него влюблены. Даже Брюсов порой попадал под его обаяние. Общее восхищение, разумеется, передалось и Нине Петровской. Вскоре перешло во влюблённость, потом в любовь.
О, если бы в те времена могли любить просто, во имя того, кого любишь, и во имя себя! Но надо было любить во имя какой-нибудь отвлечённости и во имя её. Нина обязана была в данном случае любить Андрея Белого во имя его мистического призвания, в которое верить заставляли себя и она, и он сам. И он должен был являться перед нею не иначе, как в блеске своего сияния — не говорю поддельного, но... символического. Малую правду, свою человеческую, просто человеческую любовь они рядили в одежды правды неизмеримо большей. На чёрном платье Нины Петровской явилась чёрная нить деревянных чёток и большой чёрный крест. Такой крест носил и Андрей Белый...
О, если бы он просто разлюбил, просто изменил! Но он не разлюбил, а он «бежал от соблазна». Он бежал от Нины, чтобы её слишком земная любовь не пятнала его чистых риз. Он бежал от неё, чтобы ещё ослепительнее сиять перед другой, у которой имя и отчество и даже имя матери так складывались, что было символически очевидно: она — предвестница Жены, облечённой в Солнце. А к Нине ходили его друзья, шепелявые, колченогие мистики, — укорять, обличать, оскорблять: «Сударыня, вы нам чуть не осквернили пророка! Вы отбиваете рыцарей у Жены! Вы играете очень тёмную роль! Вас инспирирует Зверь, выходящий из бездны».
Так играли словами, коверкая смыслы, коверкая жизни. Впоследствии исковеркали жизнь и самой Жене, облечённой в Солнце, и мужу её, одному из драгоценнейших русских поэтов.
Тем временем Нина оказалась брошенной да ещё оскорблённой. Слишком понятно, что как многие брошенные женщины, она захотела разом и отомстить Белому, и вернуть его. Но вся история, раз попав в «символическое измерение», продолжала и развиваться в нём же.[5]

  Владислав Ходасевич, «Конец Ренаты», 1928
  •  

Из поэтов-символистов следующие четыре поэта писали больше всего по философским вопросам: Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Н.М. Минский и Д.С. Мережковский. <...>
Андрей Белый рассматривает символизм как мировоззрение, составляющее основу символистического искусства и воплощающего «некоторые черты таоизма в реалистическом миросозерцании». Символизм есть синтез Индии, Персии, Египта, Греции и средних веков. Находясь под сильным влиянием Риккерта, Андрей Белый утверждал, что точные науки не объясняют мир как целое: они ограничивают предмет познания и тем самым «систематизируют отсутствие познания». Жизнь раскрывается не через научное познание, а через творческую деятельность, которая «недоступна анализу, интегральна и всемогущественна». Она только может быть выражена в символических образах, облекающих идею. Единство жизни выражается такими символами, как Адам Кадмон из каббалы, Атман из индийской философии, Логос-Христос. В целом философия Андрея Белого есть разновидность пантеизма.
В процессе познавательного или творческого символизирования символ становится реальностью. Живое слово тесно связано с реальностью и поэтому получает магическую силу. Поэзия, говорит Андрей Белый, связана с творением слов – дар, которым он сам обладал в изумительной степени. Некоторые из слов, придуманные им, следовало бы ввести во всеобщее употребление, но другие выражают такие неуловимые и быстротечные нюансы того предмета, который он изображает, что их можно использовать только раз в жизни.[6]Глава XXIII — «Философские идеи поэтов символистов»

  Николай Лосский, «Андрей Белый», 1955
  •  

Мне поручили написать отзыв о только что вышедшей книге стихов А. Белого. Кажется, она называлась «Пепел». Книга мне не понравилась. Это была какая-то неожиданная некрасовщина, гражданская скорбь и гражданское негодование, столь Белому несвойственное, что некоторые места её казались прямо пародией. Помню «ужасную» картину общественного неравенства: на вокзале полицейский уплетает отбивную котлету, а в окне на этот Валтасаров пир смотрит голодный человек. Рассказываю, как удержала память, а перечитывать эту книгу желания никогда не было. Отзыв я о ней дала соответствующий впечатлению.[7]

  Тэффи, «Зинаида Гиппиус», 1955
  •  

Да, нет сомнения, что в годы короткой передышки между двумя революциями и двумя войнами, в десятилетие от года 1905 до года 1915, Россия переживала весьма знаменательный культурный подъём. В Москве, в которой жил тогда Белый и на фоне которой помню его, шла большая, горячая и подлинно творческая духовная работа. Протекала она не только в узком кругу передовой интеллигенции, но захватывала и весьма широкие слои.<...>
В эти годы московской жизни Андрей Белый с одинаковой почти страстностью бурлил и пенился на гребнях всех её волн. Он бывал и выступал на всех заседаниях «Религиозно-философского общества»; в «Литературно-художественном кружке» и в «Свободной эстетике» воевал против писателей-натуралистов; под общим заглавием «На перевале» писал в «Весах» свои запальчивые статьи то против мистики, то против музыки; редактировал коллективный дневник «Мусагета» под названием «Труды и дни»; бывал у Скрябиных, Метнеров и д'Альгеймов, увлекаясь вагнеровской идеей синтетического театрального действа (выступал даже со вступительным словом на открытии Maison de Lied Олениной-д'Альгейм; воевал на полулегальных собраниях толстовцев, штундистов, православных революционеров, революционеров просто и всяких иных взбаламученных людей и, сильно забирая влево, страстно спорил в политической гостиной Астровых.
Перечислить всё, над чем тогда думал и чем мучился, о чём спорил и против чего неистовствовал в своих выступлениях Белый, решительно невозможно. Его сознание подслушивало и отмечало всё, что творилось в те канунные годы как в русской, так и в мировой культуре. Недаром он сам себя охотно называл сейсмографом. Но чего бы ни касался Белый, он, в сущности, всегда волновался одним и тем же — всеохватывающим кризисом европейской культуры и жизни. Все его публичные выступления твердили об одном и том же: о кризисе культуры, о грядущей революции, о горящих лесах и о расползающихся в России оврагах.[8]

  Фёдор Степун, «Памяти Андрея Белого», 1962

Источники

править
  1. 1 2 3 4 Андрей Белый. Сочинения в двух томах, (том первый). — Москва, «Художественная литература», 1990 г.
  2. 1 2 3 4 А. Белый. «Петербург»: Роман. — СПб: «Кристалл», 1999 г.
  3. 1 2 3 Андрей Белый. «Начало века». Москва, «Художественная литература», 1990 г.
  4. 1 2 3 4 Андрей Белый. Стихотворения и поэмы в 2-х томах. Новая библиотека поэта. Санкт-Петербург, «Академический проект», 2006 г.
  5. Ходасевич В.Ф. «Некрополь: Воспоминания» — «Конец Ренаты: Воспоминания о Нине Петровской (Ренате „Огненного ангела“)», 1928. Париж, 1976 г.
  6. Лосский Н.О. История русской философии. Москва, «Советский писатель», 1991 г. ISBN 5-265-02255-4
  7. Тэффи, «Дальние берега: Портреты писателей эмиграции». Москва, «Республика», 1994 г.
  8. Степун Ф.А. Воспоминания о серебряном веке. Москва, «Республика», 1993 г.